— Ох, бойка! Ох, сорванец-девица!
Вовочка же Гамалей немел в ее присутствии; он хоть и конфузился, но не отходил от нее ни на шаг, как привороженный. И сколько раз бывало, если она разобьет, вихрем повернувшись по комнате, что-нибудь там, в Пулкове, Вовочка с глазами, полными слез, мужественно стоит за нее в углу.
— Ну, я же, я разбил. Я сказал же, что я!
Тот же Петр Аполлонович Гамалей, как-то, призвав на помощь тетю Грушу, Вовину няню, сел и сосчитал, сколько у бабки Домны потомков — детей, внучат и правнуков. Вышло — всего было 108 человек, а в живых осталось семьдесят три. Петр Гамалей долго крутил носом, качал головой: «Астрономические цифры!» — сказал он наконец.
Бабка Домна ходила согнутая почти вдвое, опираясь на суковатую вересковую палку. На подбородке у нее росла реденькая, но курчавая борода. Нос лежал совсем на губе. Волосы от старости стали необычного, не поймешь какого цвета.
И все-таки, как это ни странно, было одно, что делало Фенечку до неправдоподобия похожей на прабабку: глаза! У обеих были совсем одинаковые глаза — глубокие, невозможно черные.
«Ай, ну и глаза у ребенка! Не простая жизнь с такими глазами человеку…»
Соседки говорили так Евдокии Дмитриевне, и она сама с недоумением разглядывала порою Фенюшкины глаза. Да! Вот уж наградила бабка Домна правнучку…
* * *
Двадцать четвертого мая (Фенечка отлично знала, что в этот день по-настоящему было уже шестое июня, да разве деревенских переспоришь), прабабка и правнучка отправились спозаранку в долгий путь.
Деревня Корпово лежит километрах в восьми к юго-западу от Луги, за старым артиллерийским полигоном. Местность, окружающая ее, довольно своеобразна. Плоские болотистые равнины и песчаные холмы русского севера здесь вдруг кончаются, как отрезанные. По ним проходит с запада на восток гряда возвышенностей.
Вместо привычных сыпучих песков, устланных белым ковром лишайников или поросших душистой сосной, вместо самых обычных кустистых и полевых пейзажиков здесь вдруг начинают громоздиться одна возле другой крутые сопки, то продолговатые, то конусообразные, подобные гигантским муравьиным кучам. Под ногами открываются причудливые ущелья, тут извилистые, точно какие-то каньоны, там глубокие, как воронкообразные провалы. На дне растут огромные ели, а вершины этих столетних деревьев шатаются глубоко внизу, не достигая до половины склона.
Тропинки то встают на дыбы, извилинами поднимаясь вверх, то, наоборот, проваливаются вниз, в овраг, дна которого не видно сверху. Там по мокрым, топким луговинам, покрытым неестественно зеленой травой, текут медленные глубокие болотные речонки Обла и Агнивка. Вода их летом холодна, как лед; зато зимой она теплее воздуха: льда на ней не бывает, и от черных, как чернила, затонов валит тогда, поднимаясь над белым снегом, легкий, прозрачный пар.
Сойдите вниз к реке, станьте тихо. Поверить нельзя, что вы в восьми верстах от пыльной дачной Луги, в ста пятидесяти километрах от огромного города, от Северной Пальмиры! Глубокое, важное молчание окружает вас. С обеих сторон на огромную высоту поднимаются отвесные склоны, снизу доверху поросшие осиновым и еловым лесом. Неширокая полоса неба только сверху заглядывает сюда, и лучи солнца проникают в эту глушь лишь в самый зной, когда оно выше всего стоит на небе. Во всякое же другое время косые длинные тени занавешивают собой извилины долин, оставляя их в неизменном влажном сумраке, иногда теплом и душном, порою прохладном. И эта прохлада еще усиливается бесчисленными холодными ключами; чистые, как серебро, они изливаются на каждом шагу из многометровых толщ красноватого, розового, рыжего и белого девонского песка.
Лес дремуч, долины таинственны, склоны круты. Можно подумать, что это не север России возле Невы, а какие-то дебри тайги в Сибири.
В эту-то сторону двадцать четвертого мая, сразу после Левона-огородника, отправилась с утра Фенечка с бабкой Домной.
Фенечка знала, к кому обратиться за справками о пути в пещеры. Скажи она кому другому о своем намерении одной, без спутников, проникнуть в них, на нее бы так цыкнули… Но бабка Домна… Она не понимала, как это люди могут чего-то бояться в лесу, где и каждый-то кустик — миленький. В лесу да заблудиться? Вот в Луге — дело другое. Там город: ничего не поймешь!
— У, матуш! — сказала она Фенечке. — Да это же близко… Ну! Я там тыщи раз огоничек гнетила. Выйду бывало с большими бабами, отстану; идут-то ходко, мне их и не догнать. А тут дождь, ветер, вот я живым манером через лазею да в печору. Сяду, запалю костерок, пригреюсь… и ладно…
— Ба, а они большие, пещеры?
— Да ведь как тебе сказать?.. А ты надери бересты, да сделай светец, да и иди. Сильно далеко не лазай — чего ты там не видала? Мышов летучих? А так — посмотри…
— Баб, а откуда они взялись? Кто их вырыл? — не унималась Фенечка.
Но на это бабка Домна не могла дать путного ответа. Она ясно помнила, как еще во времена ее молодости, — значит, задолго до освобождения крестьян, — из этих пещер по зимам возили белый песок на стекольный завод в Темные Ворота. Господина Ерохова, купца второй гильдии, был завод. Приезжали мужики на санях по Агнивке, большущие костры гнетили. Прогреют берег и роют песок.
— Но это — тогда, а печоры-то, видать, были и раньше. Кто их знает, верно, они так и спокон веку стоят. Постой! Да вот…
Бабкина память раскручивалась туго… Но как будто ей кто-то говорил в детстве, что раньше, давным-давно, там жили какие-то старцы… Спасались. Или староверы от губернатора прятались… А то еще балбочут, народ там скрывался от литвы, когда война с литвой была… Ой, девк, и верно… И когда француз на Питер-то шел, мужики, сказывали, хлеб туда повозили, животину…
— Бабушка, да нет же! Ну, что ты! Француз на Москву шел…
— Мало ли на Москву. На Москву один, а сюда другой. Только что не дошел… Побили… Ну, да этого-то я уже не помню… А довести — тебя доведу. Туда-то, на Агнивку, не полезу, а доведу до Вельского, покажу дорогу, и бежи одна с богом. Да я с тобой еще пса пошлю, Ореха. Велю, чтоб без тебя назад не шел. Все тебе со псом веселее…
Двадцать четвертого они вышли втроем: бабка, Фенечка и пес Орех, будто бы на болота к Лесковскому большому озеру за целебной болотной тразой вахтой, за крушинной корой.
Фенечка скакала козой по обочинам дороги. День заводился прекрасный. Из-за деревни пахло мокрым цветущим клевером. Сырые южные стены и кровли изб дымились после дождя, высыхая. У крайней избы толпилось несколько мужиков. Они читали и обсуждали какие-то бумажки, налепленные на бревно, бумажек было две. Они ярко горели под веселым летним солнцем. Мужики щурились, устраивали над ними навесы из картузов и громко вслух читали:
«Мобилизовать членов партии… и всех мобилизованных по губерниям Петроградской, Новгородской, Псковской, Тверской… направить в распоряжение Западного фронта… в помощь Петрограду…»
— Вот это праведно! — донесся до Фенечкиного слуха высокий, пронзительный фальцет дяди Пети Булыни. — Власть коммунистам, так и на фронт — коммунистов. Это я не спорю… А то что ж это такое?.. Братки мои, с семьдесят девятого года и до девятьсот первого — и всех под гребло забирать? Не хочу! Не пойду!.. И мальцов не пущу! Мне ничего больше не надо. Мне драться больше не за что… Я свое все получил…
— Дурной! — загудел тотчас же, перебивая его, другой голос, басистый, дядин Пётрин. — Чего треплешь зря? Слыхал, где белые? За Плюсой… Неделя ходу — и у нас. Плевать, что ты побогаче. Все одно шомполов попробуешь. Получишь за Вельскую, за Надежды-Карловнину пустошь… Вот в воскресенье в Луге на станции беженцы говорили… от Изборска… ото Пскова… Так там…
Эти споры вспыхивали теперь каждый день — на сходках, на завалинке, на дележке полос — всюду. Кто победнее — одно кричит, кто побогаче — свое гнет. Но ни Фенечке, ни бабке Домне недосуг было сегодня слушать эти споры. Солнце стояло уже над лесом, битые окна в домике на пустоши Надежды Карловны, Вельской барыни, горели огнем: надо было торопиться.