Он ссутулился, сжался, точно перед прыжком. Руками он вцепился в край стола, как бы собираясь толкнуть его на полковника. Странная полуулыбка тронула его губы.
— А что если мы пойдем, господин полковник… Пойдем да и скажем им, этим людям, так: «Бедняги! Вы пятый год отрезаны от домов, от семей… Вы чувствуете, как вас грызет лихая тоска… Вы смотрите на восток, туда, «откуда солнышко восходит…» Сердца ваши бьются… Оттуда пахнет дымком — родимым, русским… Овином пахнет, банькой, веничком… Псковской банькой, тверским овином… Ох-хо-хо, сердечные! Там, небось, ржица-матушка на вашей нивке поспела! Там, чего доброго, молотить начали. Новый хлеб молодушки утворяют… А вы — тут? Кто же вас держит? Кто не пускает домой? Мы? Да что вы! Ничуть!
Мы готовы пустить вас хоть сейчас! Большевики вас не пускают! Вы им не нужны: вам они не верят, боятся вас. Они говорят: у нас своего мужичья сорок сороков… Нам крестьян не надо; нам рабочий нужен. Власть-то у них какая? Рабочая! Понятно?
Значит, хотите домой — ломите стену. Хотите домой — прорывайте фронт, бейте комиссаров, стреляйте коммунистов… Затем мы и ведем войну, чтобы русским душам в Россию путь открыть… За вас воюем, темные братья! Понятно? А не хотите — не надо! Сделайте милость, сидите тут. Идите к чухнам в батраки картофельную кашу мять…
Господин полковник закурил папироску. Выпустив струйку дыма, полуоткрыв рот, он молча смотрел некоторое время на бурую эсеровскую шляпу с линялой лентой, лежащую на столе, на запятнанные полы плаща.
— Так. Ну, что ж? — проговорил он наконец. Пожалуй! Все это кажется мне… не совсем глупым… Вот именно: совсем не глупым! Попытайте счастья… господин Ковардин! Вы можете найти у нас… свое место… Скажите, Щениовский, куда вы могли бы сегодня же отвезти господина Ковардина? В Гунгербург? Хорошо. Поезжайте, господин общественный деятель. Я передам содержание нашей беседы… кому следует.
* * *
В понедельник, за несколько дней до Успеньего дня, в отгороженном проволокой Гунгербургском лагере состоялся митинг. Степан Макарович Ершов спервоначалу и слышать не хотел про оратора. Будя! Надоели, шашки![38]
Однако потом он увидел, что этот оратор не такой, как другие, особенный. У него была мочальная мужицкая бороденка, сапоги-осташи на ногах, шляпа, как у попа или пчельника: с полями. Говорил он на «о», вроде порховского мужичонки. Барином от него не пахло.
Тогда Степан, шаг за шагом, протискался поближе. И, узнав от этого человека, что тот сам видел большевистские газеты, где так и было пропечатано, чтобы ни одного пленного домой не пускать, что на свете есть один способ ему дорваться до бабиной Фениной изобки, — это стенка на стенку пойти, на большевиков (а нет, то и до веку сиди тут, под этими соснами, на берегу страшного, вечно пустого моря), — Степан Ершов в полном «отцаянии» сорвал с головы фуражку и только потому не потоптал ее ногами, что во-время одумался: на околышке была кокарда! За нее — знаешь, что бывает?!
— Эх, ваше благородие! — крикнул он, один из первых, кругленькому военному чиновнику, будто бы и без дела сидевшему поодаль за столиком. — Ладно! Одна у мужика душа, да и той, видать, к Покрову грош цена станет! Бяри пяро, пиши: иду доброй волей! Помирать не хочется, ну и тут — не жизнь!
Очень многие пленные поступили точно так же: Андрей Ковардин свое дело сделал.
* * *
В середине авпуста в Ораниенбаум вернулась первая партия курсантов, оставшихся в живых и отчисленных с фронта, от Ямбурга, в распоряжение командования школы.
Вася Федченко в составе почетного караула встречал товарищей на вокзале: было и радостно и грустно. Не говоря уже о том, что в толпе прибывших не мелькал мальчишеский хохолок Лени Соловьева, не было слышно трескучего хохота Перетерского (он умер в лазарете в Гатчине), но даже из тех, кто недавно в письме Ванюшке Чернова передавал Васе привет, даже из этих не все были налицо.
— А где Гингер?
— Гингер ранен, эвакуировался, кажется, в Новгород.
— А где Андрей?.. А где…
Ребята с шумом разместились в школьной казарме. Все знали в те годы — сегодня за партой, завтра в бою, послезавтра опять тяни руку: «Я знаю, товарищ преподаватель».
Многие курсанты пошли в первый же день погулять, подивиться на странную мирную жизнь: не сразу верится после фронта, что есть еще где-нибудь такая тишина, такие улицы, освещенные спокойным низким солнцем, такие веселые звонкоголосые девушки, такие далекие безопасные прогулки…
Вася, Чернов и Александрович зашли далеко, в Петергофский парк. Тут было еще тише, чем в городе. На холодных пьедесталах дремали облезлые потемневшие статуи-фонтаны: вода не била и не текла нигде. Каналы местами были сухи; местами в них стояла неглубокая зацветшая зеленью жижа. Плескались лягушки. На дорожках дико росли одуванчики. Пустое море сквозило между черных древесных стволов за Монплезиром.
Курсанты покружились взад и вперед по аллеям, вышли на берег, сели на чистом, нетронутом песке пляжа. Перекидываясь с одного на другое, они поговорили обо всем: они обсудили и домашние и газетные новости, известия с деникинского и колчаковского фронтов, из-за границы. Потом мысли их вернулись к основному, к тому, что было интересней и тревожней всего для каждого из них.
— Слушайте, ребята, ну, а здесь-то что? Отчего же мы стали? Чего ждем? — спросил Вася.
Александрович считался лучшим знатоком военной теории, тактики во всей группе. В то же время он в противоположность Ване Чернову был чуть-чуть пессимистом; он сразу же нахмурился, сбычился.
— Не знаю, не знаю, — сердито заговорил, наконец, он. — Мое дело, конечно, маленькое. Я не командарм, не начальник штаба. Но, по-моему, как ты хочешь, большую ошибку допускают…
— Да, Сень, брось! — умоляюще вступился Чернов. — Ну, на самом-то деле, почем мы с тобой знаем? Очень просто — это нам так только кажется. Им же виднее… И, кроме того, откуда ты взял, что так уже все раскисли? Может быть, это только временная передышка? Может, завтра опять его погоним…
Александрович сомнительно поджал лубу:
— Не похоже… Чтобы наступать — надо части комплектовать. А у нас в некоторых полках по сотне бойцов осталось. Надо снабдить обмундированием. А это — что? (Он поднял в воздух рваный, обвязанный проволокой ботинок.) И так не у меня одного… сам знаешь. Надо мобилизовать бойца, держать его — вот как, собранным. А у нас?.. То было «наш фронт самый важный, прямая угроза Питеру», а теперь — отогнали на полсотни верст и стал не фронт, фронтишко…
— Ну, чудак ты! — примирительно сказал Ваня Чернов. — Ты же знаешь, что там Деникин… Кто опаснее?
— Знаю не хуже тебя. Я не спорю — Деникин? Да будь там хоть три Деникина, нельзя нам здесь размагничиваться. Что это такое? Слышал, какую чушь треплют: они, мол, теперь больше здесь и пробовать не будут. Они, наверное, всю юденичевскую армию перевезут на юг… Да что они — младенцы?
Вася Федченко слушал и огорчался еще сильнее.
— Ну, ладно, Семен, — сказал он в конце концов, сосредоточенно поднимая с земли и бросая в маленькие волны один за другим гладкие, обточенные прибоем, кусочки битого кирпича. — Хорошо, но… чем же ты все это объясняешь?
Александрович помолчал. Он очень дорожил доверием ребят к его знаниям, гордился им.
— Как вам сказать? — развел он, наконец, руками. — Не очень-то я все себе объясню. Но одно вижу точно: летом дела шли одним порядком. Лето к концу и делу — конец! А на мой взгляд, нам бы всем теперь надо июньский урок назубок выучить, на носу зарубить. Всем нам, всему народу… Нам его партия дала, тот урок!
Ваня Чернов посмотрел на него сбоку.
— А думаешь, не выучим? — спросил он, прищурясь. — Выучим. Увидишь, дай срок!
* * *
Обуховец Дроздов — тот молодой рабочий, который когда-то, в конце мая, ездил с Федченкой и Энке собирать уголь по заводам, к августу месяцу оправился от ранения. Как бывшего политрука его вновь направили на фронт, только не на колчаковский, с которого он прибыл, а на деникинский, к Воронежу. В Рязани ему выдалась пересадка.