Он вдруг вспомнил о семье. Когда над человеком нависает yrpoзa, он думает о близких.
В курганче жила, кроме тетушки, женщина. Ходили слухи по Самарканду, что Мирза Джалал привез ее из Арабистана, что она чудесна, что она чернокожа, что она красавица, что у нее негритянские губы, что у нее тело — персик со снятой кожицей — высшая похвала ценителя женских прелестей на Востоке. Однажды Ишнкоч упрекнул Мирза Джалала: «Неужели вы с вашими достоинствами не купите себе порядочную жену. Боже правый! Сколько в Самарканде кипарисостанных девушек. Пора бы и сына породить. Кто сложит в могилу ваш прах, когда придет ваш час?» Мирза Джалал стерпел его назойливость и ответил: «У Амина Бухари есть стих: «Человек обнимает за шею предмет своих желаний, хотя бы впереди его ожидали несчастья... Ядовитая змея не столь скверна, сколько любовная страсть».
— Вас, я вижу, — съязвил Ишикоч, — пленила та урод-негритянка с бедрами-чурбаками.
Откуда мог знать привратник, как сложена женщина, которую не полагается видеть даже ближайшему родственнику? Надо бы рассердиться Мирза Джалалу, но тут из летней кухни выскочила неописуемо прекрасная в гневе джинья, взвизгнула, и преогромный деревянный чумич стукнул Ишикоча по голове, превратив его белую чалму в масляную тряпку. Если бы не растерянность, Ишкоч мог бы увидеть, что хоть в бедрах женщина и была широковата, но тонкостью талии могла равняться с райской пери, а румянцем на коричневом лице и огненными глазами затмила бы любую красавицу из стихов того же Амина Бухари.
Шума, скандала, всяких там свар философ — хозяин виноградника — не терпел. Ишикоч спрятал свою обиду в карман. Теперь ои говорил: «Таких бойтесь. Змея от своего яда не погибает. Этих африканок-негритянок не удовлетворишь. Чуть что, голову проломят». Мирза Джалал усмехался: «Женщина не муравей, на неё не наступишь. Характер моей жены сбродил в эфиопском уксусе, и давайте, мой друг, не приставляйте змее ноги. При своей гибкости и изяществе змея есть змея».
Кто заговаривает об ичкари знакомого — невежливый человек. Но Мирза Джалал не зря слыл философом. Он не сжег дома дружбы, чтобы выгнать мышей сплетен. И потом, разве Ишикоч простой знакомый? Он друг, больше чем друг.
Дни проходили. Бурая земля повязывала свой лик зеленым шелком, а в вазочке на сандале розовела веточка цветущего миндаля. Приходило время откапывать виноградные лозы. Сквозь валежник и комья глины пробивались бледно-зеленые, но сочные сильные побеги и рвались к свету и солнцу. Приходилось оставлять уют, калям, философию, повязывать бельбаг, браться за кетмень, набивать на ладонях соднящие мозоли, зарабатывать ломоту в пояснице, слизывать соленый пот с губ... Появилась и одышка — напоминание о простреленном под Обдурманом легком, от одышки не избавляла ни тень шикамов, ни чайники «яхны». И тогда так хотелось разломать, разметать серые глинобитные стены и дать доступ в курганчу дуновению ветра Агалыкских гор. Но кто позволит ломать стены предков, вековые дувалы, которые «ограждают от камешков беспокойств, могущих взбудоражить зеркальную гладь души»? Годы шли. События меняли лицо земли, не затрагивая одинокой курганчи.
И перепел в своем гнезде — падишах. Ничем не позволяла старость, — а Мирза Джалал думал, что он уже стар, — нарушать тихую размеренность своего существования. Запрет, строгий запрет существовал насчет «новостей». Никаких новостей! Ничего такого, что встревожило бы, взволновало. Строжайше была предупреждена аравитянка, у которой потребность поболтать умерял лишь страх перед господином. Она была из Аравии, а там, «не поработав рабой, не сделаешься госпожой». И она молчала, хоть ее распирало от махаллинских новостей. Она молчала. Ее хозяин сказал: «Раба, язык отрежу». Там, откуда он ее привез дикой девчонкой, запросто могли вырвать невольнице язык. И аравитянка стискивала до боли белокипенные зубки и «вешала на губы замок скромности», лишь бы не болтать. Даже такую счастливую новость, что у нее родился сын, она решилась сообщить своему повелителю лишь спустя месяц после родов, чем весьма его озадачила. «Чинара высоко растет, а плодов не дает». Мирза Джалал и не подумал, что у него могут быть когда-либо дети...
О аллах великий! Сколько воспоминаний. Нет, не иначе усталость, напряжение. И вместо того, чтобы думать, решать, принимать меры, он здесь в михманхане Муллы Ибадуллы что-то разнюнился, размечтался.
«Поздно. С одного лиса дважды шкуру не снимают. В ком есть силы, те ищут и борются. И мне не пристало ловить рыбу на деревьях. Сколько жизненной энергии надо. Не все ли равно, в новом мире могила наша или в старом».
Из глубин памяти всплывает видение. Он сидит на деревянной тахте. Тут же играет малыш, коричневоликий, почти черный, но любимый, единственный. Его назвали Джемшидом по имени легендарного героя далекого прошлого.
В винограднике уже пустынно. Осень. Лозы спрятались под холмиками темно-серой, жухлой глины. В открытую дверь прихожей видны канделябры — золотистые дыни в камышовых плетенках. На жухлых плетях, свисающих с шикамов, трепещут малиновые язычки пламени — тронутые морозцем виноградные листочки, и весь участок виноградника просматривается насквозь, вплоть до дувала, у которого высится грецкий орех с побуревшей листвой и такими же бурыми, почти черными плодами. Они падают по ночам на прихваченную холодом землю с таким звуком, будто за дувалом стреляют из дальнобойной винтовки.
Совсем как в ту ночь, когда в ворота постучал комиссар Микаил-ага. Он вторгся в мирный виноградник, все перевернул в тихом золотистом мирке, захлестнул своей энергией.
Нет уже ни виноградника, ни тахты, ни мальчугана. Сахиб Джелял вздрагивает и поднимает голову. Странный звук раздался в михманхане. Кто-то кашлянул, что ли?
Нет покоя, нет мира. Он снова на тревожных дорогах странствий.
АУДИЕНЦИЯ
Благосклонность властителя подобна вежливости
кошки в обращении с мышью.
Алишер Навои
Звание моё — раб, а место моё у двери.
Дэдэ Коркуд
Внезапно Сахиб Джелял поднялся и пошел к дверям. Его остановил удивительно знакомый голос:
— Достопочтенный хозяин, не удостоите ли вы нас своим любезным взглядом!
— Кто здесь?
К безмерному своему удивлению, Сахиб Джелял обнаружил, что в михманхане он уже не один. У самой стены сидел непонятно откуда взявшийся Ишикоч, привратник, лентяй и спорщик, который должен был в данную минуту находиться отсюда по меньшей мере в тысяче верст в тихой курганче на ургутской дороге.
Сидел Ишикоч и улыбался. Улыбались не только его губы и рот, обнажая удивительно белые на темном лице зубы. Улыбались щеки, бородка, монгольские усы, выпуклые глаза. Весь он излучал улыбки, тысячу и одну улыбку.
Если бы регистанский минарет стронулся с места и пришел «на своих двоих» в Кала-и-Фатту, Сахиб Джслял удивился бы меньше. Да, в михманхане муллы Ибадуллы Муфти, небрежно раскинувшись на ватных подстилках, сидел Ишикоч и улыбался в свою круглую с рыжеватыми подпалинами бородку. И своей улыбкой, вернее, своими разнообразными улыбочками он, видимо, старался показать, что он доволен: во-первых, тем, что увидел после столь длительного расставания любезного своего хозяина и благодетеля, во-вторых, тем, что сумел удивить его своим неожиданным, неправдоподобным появлением в Кала-и-Фатту.
Когда стало известно, что девушку Монику басмачи увезли из кишлака Солнечной стороны через Зарафшан на юг, Ишикоча хотели отправить в Пенджикент с запиской, но он заупрямился, не хотел ехать, рвался на юг. Ему доказывали, что он принесет больше пользы, если предупредит коменданта гарнизона, чтобы тот дал знать в Термез и Патта Гиссар и вообще на все пограничные заставы. Ишикоч, ругая и проклиная всех и все, уехал, и с тех пор его не видели.