— Союз с Муссолини очень полезен, но вас сейчас не пустят.
— Кто осмелится? Поеду.
— Да тот же Пир Карам-шах... Он тоже за фашизм. Но берегитесь, господин! Он Ибрагима-конокрада сделает фюрером.
— Разбойника? Конокрада?
— А что ему. Или сам себя провозгласит дуче или фюрером. К нему же эта савойская принцесса-потаскушка недаром приезжала от главы английских фашистов. Говорят, он к тому же ведет переписку и с самим Муссолини...
— Проклятый!.. Неужели он посмеет, о!
— Почему же? Пир Карам-шах не затуманивает свои мозги всякими реакционными бреднями. Не пишет воззваний, состоящих из всяких нелепых сказок и бреда. Пир Карам-шах дружит с Чокаем и Валидовым. У Пир Карам-шаха деньги, оружие, энергия, неутомимость... Смотрите, ваше высочество. Опаздавшим к дастархану достаются хрящи и кости. Такой разговор...
— Да... такой разговор...— повторил вяло и равнодушно Алимхан. Он, видимо, устал. Апатия нашла на него.
Мукумбаев склонился к его лицу и хотел сказать еще что-то, но эмир остановил его, подняв руку.
Они сидели друг против друга, и эмир сквозь приопущеиные веки с явным недоверием поглядывал на своего министра. После долгих размышлений он вдруг вкрадчивым шепотком спросил:
— А не слишком ли... нашему министру... то есть вам, уважаемый, нравится этот фашизм?.. Очень уж вы ласково поете о всяких там фюрерах... дуче... Муссолини... Да, а Муссолини-то христианская собака, а? Над ним халифом папа римский, а? Неверный пес... враг ислама, а?
— Велик аллах! Что вы говорите? Вы ничего не поняли, ваше высочество!
— А уж не хочет ли мой министр тоже именоваться дуче? Проведя молитвенно по своей круглой ухоженной бородке ладонями, Сеид Алимхан сказал торжественно:
— Армия ислама завоюет нам... Бухару, и да будет аллах с нами!
— Тауба! — воскликнул Мукумбаев с неподдельным ужасом.
— А наши верные, покорные подданные пришлют в Кала-и-Фатту... своих векилей просить нас, Сеида Алимхана Богадура, воссесть на трон отцов...
Зажав уши ладонями и восклицая: «Глупость! Глупость!» — Мукумбаев выбежал из комнаты.
Когда уши заткнуты, заботы проходят стороной. Алимхан меньше всего думал, чем живет народ Бухары вот уже почти десять лет, с той поры как ему пришлось бежать. Впрочем, он предпочитал употреблять другое слово — «покинуть» Арк.
Труд народа ради желудка правителя — так повелось тысячи лет, так будет всегда. Когда есть меч и секира, лук и стрелы, военная сила и пушки — шах может не бояться за власть. Обида — враг рассудка. Эмир обиделся на революцию. Но он хотел верить, что мусульмане остались ему верны. Эмир не сделал для себя никаких выводов из революционных событий, лишивших его трона. Грабли судьбы захватывают беспечного. Ну нет. Теперь он не поддастся лени! Сколько было из Бухары писем или вестников, которые заверяли Алимхана в рабской преданности народа. А сообщениям, что после революции его бухарские подданные избавились от нищеты и живут несравненно лучше, чем при его «благословенном» правлении, он просто не желал верить.
Непримиримые, вроде муллы Ибадуллы Муфти и наиболее озлобленных придворных, отлично успели в том, чтобы он уверовал в свои силы. С утра и до вечера твердили они, что эмир располагает «мечами и секирами» и что ему ничего не стоит сдунуть своим священным дыханием с лица земного круга и Красную Армию, и всех большевиков.
Лень, малодушие мешали Алимхану лично съездить проинспектировать «исламскую армию» Ибрагимбека в Ханабад. Эмир отговаривался нездоровьем. Ему было недосуг. Он ссылался на то, что правительство Кабула взяло с него клятвенное обязательство не покидать Кала-и-Фатту. Но он просто боялся остаться в лагере лицом к лицу со свирепым конокрадом. К тому же клевреты и соглядатаи доносили, что господин главнокомандующий в кругу локайских вождей частенько развязывал язык: «Алимхан, проклятие его отцу, отсиживается в своем дворце, наслаждается, поджидает, когда мы начнем ишачить на него и вернем ему трон. Ну, а трон, хоть и золотой, не обидится, ежели на него воссядет зад, привыкший к седлу боевого коня».
Невзлюбил эмир Ибрагимбека. Боялся его еще со времени, когда впервые после своего бегства из Бухары увидел его, непочтительного, необузданного, в Гиссаре. Зычный голос конокрада долго отдавался у него в ушах и заставлял зябко ежиться.
Но «армия ислама» существовала, и Алимхан видел в ней единственную надежду. Оставалось «взять сокола», вскочить на скакуна и «настигать джейранов в степи». А тут Мукумбаев вынуждает думать. Видите, современному правителю не подобает ни подавлять, ни угнетать, ни устрашать, ни заковывать, ни бросать в темницу, ни терзать голодом и жаждой. А с чем останется тогда эмир? Кто его тогда послушается. Набрался Мукумбаев в Западных Европах всякого. Слушай речь, но распознавай ложь и правду. Правду возьми — ложь накажи...
Станет он, Алимхан, задумываться! Вот одержит победу, тогда уж не до «гуманности». Налетит стаей орлов на сборище черни. Безжалостным демоном, таким, которому позавидуют и повелители ада, он будет бить непокорных, притиснув их к горящей земле. Горе же всем с сомневающимися сердцами! Всех захлестнет океан мести! Нет, ему претит постное лицо Мукумбаева. Мулла Ибадулла Муфти со своей вечно скривившейся мордой, которой коснулся перст нечистой силы, лучше! Конечно, Мукумбаев возжигает огонь истины, а от гнилушек муллы Ибадуллы Муфти — один густой дым. Но иногда лучше дым...
Он, эмир,— караванбаши. Потянул за бурундук — поводок, продетый в нос первого верблюда,— и заставил тронуться с места караваи судьбы. Приятно чувствовать, что от движения твоей руки зависит ход истории.
И все же Алимхан все поглядывал на дверь.
Какой гордец Мукумбаев! Сам наговорил тут грубостей, а обиделся на резкое слово и ушел. От высокой горы и тень велика. Да, Мукумбаев высокая гора. Все страны в его руках. С ним нельзя не считаться.
Эмир уже не мог сидеть на месте. Он уже клял свою поспешность—мать всех ошибок. Так мечется гончая собака, опоенная бузой. Он теперь винил себя во всем. «Мы, несчастный, попали в долину бедствий! Почему Мукумбаев посмел уйти, не рассказав ничего о любимой дочери Монике? — Он и взаправду вообразил, что любит её.— Почему Мукумбаев не изложил всех доводов? Позвать его!»
Оказывается, полномочными министр сразу же после неприятного разговора выехал из Кала-и-Фатту.
Эмир впал в состояние раздражения. Он обозвал всех советников своевольными болванами. Он продиктовал спешное послание Ибрагимбеку, в котором повелевал прекратить какие бы то ни было воинственные выходки и вылазки под угрозой кары всемогущего. Письмо, припечатанное большой эмирской печатью, он отдал своими руками джигиту-гонцу, приказав:
— Гони!.. Не различай, светло или темно... Не останавливайся на ночлег... спи в седле... Меняй коней... Замешкаешься — берегись! Плохое случится с твоей же-ной и твоим отродьем... Гони!
На всем пути из долины Пянджшира до захолустного, тонущего в болотах Ханабада на горной гиндукушской дороге Бухарский центр всегда держал в караван-сараях посты с подставными лошадьми.
— Удача да сопутствует моему гонцу! — лицемерно восклицал эмир и в курыныше, и в михманханах, и в покоях, отведенных бадахшанской очаровательнице.
«Слишком много уже исламских газиев выпили из рук виночерпия судьбы напитка мученичества»,— думал Алимхан, но он лицемерил даже сам с собой. Успехи Ибрагимбека, победы в стычках с правительственными войсками пугали эмира: «Эдак и взаправду конокрад возомнит себя этим... дуче или фюрером, а то и халифом. Нельзя давать ему воли». Удивительно. Эмир мало думал о девице Монике, о той, кого ещё недавно он широковещательно объявил своей дочерью. Что ему до того, что она живой человек со своими чувствами, стремлениями, взглядами, переживаниями. Он видел её, когда она была совсем крошкой, и не помнил. В его представлениях она была просто молоденькой девушкой, каких он немало перевидал на своем веку.