Вероятно, эффект, произведенный на Сологуба этой статьей, усиливался памятью о прохождении в журнале рукописи «Тяжелых снов» и, в частности, о варварском отношении к ней Волынского, когда по собственному вкусу, а не только по цензурным соображениям он переделывал роман, изымая из него целые страницы без ведома автора.
Сологуб воспринял критические замечания Волынского как личное оскорбление, нанесенное ему редакцией «Северного вестника», как неправый суд и выпад лично против себя: как будто критик вменял ему в вину порочность и «извращенную чувственность» его героев. Сразу же по прочтении статьи разгневанный Сологуб писал Л. Гуревич:
Для того, чтобы называть мои писания пьяным угаром и т. д., надо или знать, что я пьяница и неврастеник, что, кажется, неточно, или отождествлять меня с Логиным из «Тяжелых снов», что иные делают, но без видного, конечно, основания, и притом надо знать, что я пишу в пьяном виде, — но этого сведения А. Л.
(Волынский. — М. П.)
ниоткуда почерпнуть не мог. Извращенная чувственность — относится ли это к моей писательской душе или к человеческой личности? Если к писательской душе, то обратимся к писаниям и спросим, из чего это явствует. Я думаю — не из чего. В нескольких стихотворениях я, говоря в первом лице (что, впрочем, еще не предрешает вопроса о том, открываюсь ли я или проникаю в чужую душу), выражаю скорбь о порочности моей вообще; более точные определения ее у меня таковы: страстность, лень, злое и больное вожделение. Все это очень обще. <…> В романе извращенная чувственность играет весьма малую роль, да и то главным образом в виде настроений, внушенных Логину провинциальными сплетнями, настроений внешних и ни в какое действие не перешедших, чем и доказывается неопровержимо, что никаких инстинктов здесь нет. Стихи, которые приводит А. Л. в доказательство извращенной чувственности, поняты им произвольно и, очевидно, истолкованы им в виду соображений о тождестве Логина с его автором. <…> Вот мои основания к тому, чтобы думать, что в «Лит<ературных> заметках» перейдены законные пределы. Очень прошу Вас верить, что я нисколько не возражаю против чисто литературной стороны этой статьи: критика должна быть свободной от личных пристрастий, да я и не претендую на то, чтобы меня считали хорошим и определившимся писателем. Я лично не люблю резкого и несдержанного тона критики: мы, люди ищущие, ведь не изверги же какие-нибудь, чтобы стоило так сильно сердиться на нас и так ругаться, как делает это А. Л. и другие такие же грозные критики с Бурениным во главе. <…> Я уже писал Вам однажды, как и почему я ценю возможность печататься в Вашем журнале; прекращение отношения к «Сев<ерному> В<естнику>» меня весьма огорчило бы, и я, конечно, не сделаю к этому первых шагов. С истинным уважением Федор Тетерников
[360].
В следующем письме к Гуревич от 6 декабря 1896 года Сологуб продолжал выговаривать свою обиду на Волынского:
Я думаю, что «неврастения» — термин определенно медицинский, а не эстетический и никакого иного значения, кроме личного, не имеет. По смыслу этого места термин отнесен, конечно, не к читателю и не к произведению, а к автору. Уверен, что большинство читателей поймет статью как характеристику моей грубой и пошлой натуры; мне пришлось уже слышать такое толкование. Не думаю отрицать права критика как угодно резко говорить о литературном произведении: можно сказать, что стихи отвратительны, безобразны, возбуждают омерзение, что автор дурно поступил, напечатав их, — и многое можно сказать, но не касаясь души автора, пока он сам не раскроет ее в своей исповеди. <…> скажу решительно: критика имеет право говорить об авторе, о его душе, намерениях и т. д. только на основании сведений биографических или личных и положительных авторских заявлений. Для меня все это является не безразличным (как если бы эта статья появилась в другом журнале, — тогда бы я ее только прочел, как все читаю, с совершенною безмятежностью, но с большим интересом) только потому, что для меня представляется вопрос: будет ли моя проза находить себе вперед место в «Сев<ерном> В<естнике>», и не придется ли Вам самим придти к убеждению, что меня пускать на страницы Вашего журнала не следует? Я очень сожалел бы об этом, потому что самым искренним образом сочувствую Вашему журналу[361].
Как и следовало ожидать, в конфликте Сологуба с Волынским Л. Гуревич встала на сторону последнего. 6 декабря, по получении письма от «потерпевшего», она писала ему:
Вы говорите, что нужно «глубоко и бесстрастно исследовать бездны». Но исследовать темные бездны и пропасти можно только при свете факела или другого — еще более светлого огня, — иначе мы не исследуем бездны, а заблудимся в них. Некоторые же Ваши художественные видения представляют именно темные бездны, не освященные разумом. <…> Декадентство с его «дерзновением» слепо и стихийно в своих мятежных порывах, декадентские видения всегда туманны, двусмысленны, полны соблазнов для читателя. Дух Божий не носится над этими безднами. Можно, однако, придти через эти дебри «к более глубоким настроениям и убеждениям», которые и выражены во многих Ваших произведениях. Однако блуждания по темным дебрям не есть единственный путь к просветлению и углублению своей души, и автор, уже достигший известной духовной высоты, не обязан изображать те темные и сомнительные места, в которых он побывал душевно. Но Вы как писатель возвращаетесь и ведете с собой читателя к тому, что и теперь остается еще смутным, духовно не осиленным. Вы открываете перед ним бездны, «исследовать» кот<орые> сами Вы не в силах. Вот о какой откровенности, совершенно ненужной и только опасной в литературе, говорит и вправе говорить всякий критик. Декаденты именно откровенны в своих фантазиях, но эта откровенность так же мертва для литературы, как грубый, чисто внешний натурализм, который, однако, более литературен, п<отому> ч<то> говорит о вещах, так или иначе истолкованных разумом[362].
Обида Сологуба усугублялась еще и тем, что в составе статьи Волынского было опубликовано «Письмо в редакцию» З. Гиппиус (под псевдонимом Л. Денисов), в котором она, как подлинный энтузиаст движения, присоединилась к критике декадентства и, в частности, писала: «Символизм, прежде всего, диаметрально противоположен декадентству. Быть может, даже не стоило бы упоминать о декадентстве рядом с символизмом. <…> эти два понятия так печально смешались в умах людей даже наиболее почтенных, что невольно хочется разделить их навсегда. <…> Декадентство боялось смерти и умерло, больное и слабое. Декадентство боялось разума, чистоты понимания. Символизм весь в свете разума, в его широком и ясном спокойствии» и т. д.[363] (Впоследствии подобные обвинения Гиппиус повторяла не раз: «Ну а вообще у декадентов, индивидуалистов и эстетов, не только нет нового, но даже полное забвение старого, старой бессознательной мудрости. Они убили мысль, совершенно откровенно, без стыда, но не заменили ее „вопросами“, как либералы, а остались так, ни с чем. Это — нездоровые дети, которые даже играть не любят и не ищут игрушек. <…> И все им скучно, бедным, недолговечным детям, все им противно, все не по ним»[364].)
«Письмо в редакцию» было нацелено не только на Сологуба, оно имело и других адресатов, московских (в лице В. Брюсова и К. Бальмонта прежде всего) и петербургских. В 1895–1898 годах Сологуб, Вл. Гиппиус и Ал. Добролюбов составляли внутри петербургской группы символистов самостоятельную «фракцию»; к ним тяготели присоединившиеся позднее критик Ф. Э. Шперк[365] и Иван Коневской, отводивший творчеству Сологуба и Добролюбова едва ли не первое место в новой поэзии[366].