Юношеская риторика и пафос «унылой гражданственности» («потом и кровью народной написанные картины» и т. п.) сочетаются в этом фрагменте с элементами эмоциональной новизны, в которых угадывается будущий «декадентский профиль» автора. Страх смерти и стремление к ней, болезненные галлюцинации, ощущение преждевременной усталости и признание бессилия и ужаса перед жизнью, бессмысленной и жестокой, почти сладострастное переживание страданий и унижений — все это образует специфический эмоциональный «код», который является неотъемлемой приметой сологубовских текстов; его можно обнаружить в большинстве ранних набросков. Например, в плане произведения, озаглавленного «Антихристов корень»: «Антихрист возьмет на себя грехи мира — и совершит их в полноте для спасения иным путем» — или же в наброске романа «Кончина мира»: «На площади у храма. Мать, равнодушная и тоскующая, подняла нож. Она ударила им младенца. Ребенок взвизгнул коротко и замолк, трепеща и содрогаясь. Из разрезанного горла широкая струя крови полилась на маленькое голое тело. Ребенок раскинул посинелые ручонки и умер. Мать уронила его. Мягко и глухо ударился труп о мрамор ступеней, и мрамор окрасился кровью. Мать высоко подняла окровавленную левую руку и дико завыла, — и нельзя было понять ее слов»[119].
Характерный пример — развитие фольклорного сюжета: «Горе-Злосчастие. Драма. Олицетворить горе, неотвязно приставшее к человеку. Даже в виде трилогии, где горе принимает вид разных людей: женщины, друга и т. д.» (л. 158). Вариант этого же замысла намечен в плане неосуществленного романа «Жизнь-ловушка» на сюжет литературной сказки: «Родители ребенка в счастливой обстановке. Семейная радость. Мальчик-крепыш. Крестины. Добрые пожелания со всех сторон. Молоденькая тётя сболтнула с рассеянным видом: „Попадется в ловушку!“ Все к ней с удивлением. Краснеет. Оказалось, видела птичку в ловушке, и это на нее подействовало мрачно; все представлялось это, и сказала нечаянно» (л. 148). Согласно авторскому плану, герой последовательно должен попасть в одиннадцать ловушек, которые суть: «воспитание, товарищи детских игр, классицизм, комфорт среды, условности, любовь, общественные успехи, служба, женитьба, вино, спорт[120]»; «Запутывается больше и больше — и гибнет» (Там же).
Обращаясь к теме Горя-Злосчастия, Сологуб пытался передать свое самоощущение в мире (несовершенном, «злом и ложном»); пессимизм и чувство обреченности получили наиболее экспрессивное выражение в ставшем классическим стихотворении «Лихо» (текст отмечен тремя датами: 1891, 1892, 1893).
Кто это возле меня засмеялся так тихо?
Лихо мое, одноглазое, дикое Лихо!
Лихо ко мне привязалось давно, с колыбели,
Лихо стояло и возле крестильной купели,
Лихо за мною идет неотступное тенью,
Лихо уложит меня и в могилу.
Лихо ужасное, враг и любви и забвенью,
Кто тебе дал эту силу?
Лихо ко мне прижимается, шепчет мне тихо:
«Я — бесталанное, всеми гонимое Лихо!
В чьем бы дому для себя уголок ни нашло я,
Всяк меня гонит, не зная минуты покоя.
Только тебе побороться со мной недосужно, —
Странно мечтая, стремишься ты к мукам.
Вот почему я с твоею душою так дружно,
Как отголосок со звуком»
[121].
Почти на всех литературных начинаниях Сологуба, независимо от их содержания — будь то бытовые зарисовки или плоды его творческой фантазии, лежит печать угнетенной психики — настроения безысходности, разочарования в жизни — или же стремление к запретным (порочным) переживаниям, острота которых на время позволяла забывать о тоскливой повседневности.
Сюжеты из школьного быта, как правило, содержат мотивы телесных наказаний, чаще всего с оттенком жестокости и сладострастия, — например, во фрагменте, предназначавшемся для «Тяжелых снов» или «Мелкого беса» (в опубликованный текст не вошел):
Жестокосердие гг. педагогов доходило до степеней изумительных. Не то чтобы они были отъявленными кровопийцами: само собой разумеется, что они не упражнялись в снимании голов и не сажали на кол (это в наше цивилизованное время почти совершенно невозможно). Но то, что они проделывали легально, способно было охватить ужасом и холодом непривычного впечатлительного человека.
По части физической они были еще не слишком изобретательны: неумолимое время обуздывало их в этом направлении. Свирепость их проявлялась лишь в том, что в каждом классе на каждом уроке кто-нибудь непременно коленопреклонялся; иные терли себе колени по 3, по 4 часа сряду. Дранье за уши и звонкие оплеухи также составляли частую усладу расходившихся учительских сердец, — но это не все, к сожалению, чем можно было позабавиться на уроках. Находились любители более пикантных увеселений, но это были редкие, гениальные натуры.
Про одного сельского законоучителя рассказывали, что он ставил своих учеников, провинившихся перед ним, кверх ногами: ноги на печурке, руки на полу, и выдерживал в таком положении до часу. Иные заставляли лизать языком чернильные пятна или мел с доски, обтирали русыми волосенками учеников классные доски, приказывали ученикам-босоножкам засучивать штаны как можно выше и ставили их на голые колени, и любовались их голыми, брошенными беспомощно на пол ногами; или ставили на колени на скамье, на столе, на подоконнике; или заставляли их кланяться им в ноги и целовать их руки и сапоги.
Но больше удовольствия доставляли послеобеденные прогулки к родителям провинившихся учеников. Сладострастное неистовство удовлетворялось в гораздо большей степени созерцанием обнаженного тела мальчика, краснеющего и багровеющего под жестокими ударами березовых прутьев, между тем как истязаемый мальчик орал благим матом и отчаянно бился об пол голыми ножонками.
Когда родитель утомлялся, учитель брал в руки розги, и удовольствие его доходило до высшей степени, когда мальчишка ёрзал и вопил под его руками, а на теле так и врезывались новые следы озлобленной порки. Но, как ни интенсивны были эти удовольствия, пытки иного рода, истязания душевные, доставляли гораздо более удовольствия освирепелым педагогам. Тем более что эти пытки соединялись в большей или меньшей степени с телесными истязаниями.
2 февраля 1892 года.
В основе незавершенного очерка «Клевета» (между 1889 и 1892)[123] — история двойного самоубийства. Пятнадцатилетний подросток Миша Лейн внезапно простудился и тяжело заболел. Больного мальчика, живущего вдали от родных и нуждающегося в уходе, приютил молодой преподаватель учительской семинарии. Городские мещане позавидовали Мише и распустили по городу слухи о том, что он взят на содержание развратным учителем.
Оклеветанный семинарист повесился в классе на школьной доске. После похорон воспитанника учитель застрелился. В предсмертной записке он писал другу: «Я недаром педагог, — я люблю детей, особенно мальчиков, особенно в школьном возрасте, и из них особенно тех, которые дисциплинированы школой, то есть я особенно люблю как раз таких детей, с которыми мне, по обязанности, приходится иметь дело. Казалось бы, наилучшие условия для успеха в деле. Увы! Горький опыт научил меня, что во многих случаях излишняя любовь к предметам своего труда большой порок!» (л. 126).