Мать поразилась, когда я вдруг попросил носовой платок. Со страхом смотрела она, как я щеткой оттирал до красноты руки, и не сумела устоять против моего натиска — удлинила брюки на целую четверть. У меня даже был соблазн сузить свой широкий нос, надев на него на несколько часов прищепку для белья, но более важные соображения отодвинули эти намерения.
Вытащив из-под комода спичечную коробку со старательно сэкономленными на завтраках гривенниками, я установил, каков мой наличный капитал, и бодро зашагал в парикмахерскую. В кресло мастера сел так, словно добрый десяток лет брился у него ежедневно.
— Что прикажете, молодой человек! — спросил парикмахер снисходительно. — Под бокс или полечку!
— Побрить! — небрежно бросил я, нахмурив белесые брови.
Мастер недоуменно хмыкнул, поглядев на отрочески-нежные щеки:
— Дак ведь…
Но увидя, как я до слез краснею, гаркнул раскатисто:
— Прриборр!
Минутой позже, сохраняя серьезность, спросил:
— Одеколоном смочить!
Я нащупал в кармане свой капитал.
— У меня пятьдесят четыре копейки…
— Для такой процедуры соответственно, — галантно согласился парикмахер и, уже обмахивая нестерпимо горящее от одеколона лицо салфеткой добавил: — Одеколон, молодой человек, — он поднял указательный палец кверху, — не роскошь, а гигиена, запомните это, прошу вас, на весь остаток вашей жизни.
Когда наконец мне приснился огромный бурый медведь, который обнял меня и вдруг превратился в смеющуюся Маруню, я решил: сегодня надо ей все рассказать… Тем более, что по десяткам мелких признаков мне казалось, что и Маруне я не безразличен.
После уроков я замешкался у школьных ворот, возле повозки мороженщицы, краем глаза поглядывая, не идет ли Маруня. Исчезли за поворотом улицы последние шумные стайки школьников, все реже открывались двери школы, выпуская одинокие фигуры, а ее все нет и нет.
Я подошел к мороженщице и, хотя денег не было ни гроша, повел разговор, стараясь выиграть время:
— Большая вафля сколько стоит!
— Двадцать копеек, молодой человек.
— А маленькая!
— Десять…
— А какой сорт есть!
— Есть вишневое, шоколадное, сливочное.
— А всех сортов понемногу можно!
— Можно, можно…
— Сколько стоит!
— Все равно двадцать копеек…
— А сливочное и вишневое можно!
— Можно…
— А одно шоколадное!
Мороженщица догадывается, что имеет дело с несостоятельным покупателем, и собирается уже отогнать меня, когда в дверях школы мелькает голубая шапочка. Я поспешно отхожу от повозки и делаю вид, что медленно, задумчиво иду вдоль улицы.
На углу поравнялся с Маруней.
Тряхнув кудрями-колечками, она объясняет быстрым говорком:
— Меня Ольга Ивановна задержала, дала стихотворение выучить на октябрьский вечер.
— Ты где живешь! — спросил я, помахивая ранцем.
— На Дачном… А ты!
— Нам по дороге, — отвечаю я убежденно, хотя это вряд ли соответствует истине.
Был тот час осеннего заката, когда и небо, и деревья, и стекла окон пламенеют неярким багрянцем медленно угасающего дня, и первые тени ложатся на землю, и чуть ощутимая вечерняя свежесть овевает тело. Ковер из пожелтевших листьев шуршит под ногами. Так бы идти и идти без конца, идти рядом по улицам родного города… Но вот, увы, и Дачный переулок.
— Маруня, — прерывающимся от волнения голосом спрашиваю я, — ты кого-нибудь любишь!
Девочка подняла на меня голубые глаза, и лукавые искорки забегали в них. Носик еще больше вздернулся, когда она спросила:
— А что такое любовь!
— Ну, это, — запинаясь и краснея, стал я объяснять, — понимаешь… когда дружат… тайнами делятся…
— А ты кого-нибудь любишь! — недослушав, спросила Маруня и вдруг предложила весело: — Знаешь что! Давай сейчас напишем, кто кого любит, а потом бумажками обменяемся. Только ты мою записку не читай, пока я в калитку нашу не убегу. Наша калитка вон-вон через три дома. Ладно!
— Ладно, — с жаром соглашаюсь я. Достаю тетрадь, вырываю лист и, удобнее поставив ногу на ступеньку какого-то парадного, вывожу, придерживая сползающий с колена ранец, одно лишь трепетное слово: «Тебя».
Несколько раз сгибаю лист.
Маруня что-то еще старательно дописывает, присев недалеко на порог. Потом долго сворачивает свое письмо, мне показалось, глаза ее блеснули особенно ласково. Мы обменялись признаниями, и Маруня стремглав пустилась бежать к своему дому. Вот мелькнула последний раз голубая шапочка, хлопнула калитка… Волнуясь, надеясь, разворачиваю аккуратно свернутый листок. На нем нарисован (о, женское коварство!)… чертик. Только чертик и больше ничего.
* * *
После неудачного объяснения в любви, я боялся при встрече с Маруней поднять на нее глаза. А она звонко смеялась и смотрела на меня широко раскрытыми глазами, в которых вспыхивали то наивность, то лукавство.
Зимой наш класс затеял поставить пьесу о мальчике-коммунаре Фленго. Совершенно неожиданно у меня объявились артистические задатки, и Ольга Ивановна благосклонно сказала:
— Полагаю, роль Фленго ты осилишь…
Еще бы не осилить, когда во второй картине первого действия Маруня, исполнявшая роль матери Фленго, обнимала его, благословляя идти на баррикады! Еще бы не осилить!
В день спектакля мы собрались в городском Клубе «Маяк» часов за пять до начала представления: суетились, лихорадочно повторяли роли, натирали брови жженой пробкой… Когда зал стал наполняться зрителями (пришли учащиеся из других школ города), то и дело подбегали к щелке в занавесе, прильнув к ней, старались разыскать в зале знакомых и еще больше волновались.
Особенно опасались мы за Гавриленко. Он исполнял роль капрала-версальца. Вид у него, правда, был эффектный: треуголка делала Гавриленко еще выше, приклеенные усы как нельзя лучше шли ему, а шпага на боку внушительно побрякивала о пол. Но мы боялись, так ли, как надо, произнесет он свои немногие реплики. На репетициях капрал, к отчаянию Ольги Ивановны, басил со сцены и авторские ремарки:
— Капрал ходит вдоль баррикады, покручивая усы!
А однажды капрал произнес совсем загадочную фразу:
— Ха и еще раз ха! — и при этом устрашающе вытаращил глаза.
От волнений и ожидания я наконец так устал, что сел за кулисами на табуретку, откинувшись спиной на старые декорации, в беспорядке прислоненные к стене. Вспомнил, как сегодня, когда я гримировался, подошла Маруня, уже одетая в длинное, с бесчисленными сборками платье, сказала озабоченно:
— Лицо у тебя, Фленго, должно быть бледным, ведь ты в большой опасности!
При этом Маруня напудрила мой лоб, щеки и своими маленькими теплыми ладонями провела нежно несколько раз по вспыхнувшему лицу, растирая пудру.
Сидя на табуретке, я вдруг услышал какой-то подозрительный шепот позади себя за декорациями.
Вставать не хотелось, но когда шепот повторился, я заглянул за декорации и, как ужаленный, отпрянул назад. Маруню, мою Маруню нагло держал за талию капрал-версалец, а она, злодейка, закручивала ему усы стрелками. Не помню, когда поднялся занавес, как началась пьеса, чего хотела Ольга Ивановна, подталкивавшая меня на сцену. Знаю только, что я скорей дал бы тогда действительно застрелить себя на баррикаде, чем подойти к Маруне и, как того требовал ход пьесы, обнять ее.
Говорят, я играл с необыкновенным подъемом и особенно трагично произнес фразу:
— Я готов принять смерть!
В этом месте зал рукоплескал Фленго.
Скифское золото
В небольшом просмотровом зале Ленинградской киностудии мерно стрекочет аппарат. На экране юноша в кепчонке с коротким козырьком, почти натянутой на уши, лезет через окно в чужую квартиру.
В зале сидит несколько человек, ближе всех ко мне — автор сценария, хорошо известный в стране писатель. Край луча из киноаппарата освещает его грузную фигуру, полное с двойным подбородком лицо, глаза навыкате.