В одной части строения на стойках покорно лежали связанные овцы. Стригали снимали с животных шерсть, а в пристройке рядом ее сортировали.
Липатов остановился возле пожилой женщины:
— Здравствуйте, Самойловна. Послал в райсобес справку насчет вашей пенсии, днями ответ придет.
— Вот спасибо, а то уж, что скрывать… трудновато мне стало.
Анатолий Степанович пробыл здесь недолго. Собственно, он и вышел-то из машины, чтобы прекратить разговор, который мог зайти черт знает куда. Ничего не скажешь. Крутояр болеет за хозяйство, отдает ему много сил и времени. Но вот выдержки в работе с людьми ему явно не хватает. И потом куцее убеждение: «Наше депо давать побольше продукции. В этом все». Ой ли! А духовные блага и запросы! А ценности, так сказать, моральные!..
…Анатолий Степанович идет едва пробитой степной колеей. Припекает солнце. Грачи ворошат валки. В сияющей вышине заливаются жаворонки. Свежее, оно пахнет крепче душистого чая.
Липатов сворачивает на стерню, к длинным скирдам. На одной из них, укутав лицо так, что виднеются только озорные темные глаза, воюет вилами Мария Савохина. На ней яркое желтое платье, серые, не по сезону плотные чулки. Снизу, с грузовика, Марин подает сено молчаливый Степан Трясухин, костлявый, саженного роста, не взлюбивший весь женский род после того, как лет пять назад от него уехала с заезжим киномехаником жена. Из кабины высунулся белобрысый шофер Касаткин, в кепчонке со светлой металлической кругляшкой на самом темени — знай механизатора! — ухмыляясь, выжидательно глядит на Савохину.
Когда Анатолий Степанович подошел ближе, Мария распрямила спину и, немного сдвинув с губ белый платок, крикнула Трясухину:
— Что ж ты едва ворочаешься, шкилет немудрящий!! С тобой к празднику на ритузы не заработаешь.
Шофер, словно только того и ждал, залился довольным смехом, а Степан возмущенно сплюнул.
— Как дела, Маруся! — спросил Липатов.
— В мамаевки записалась! — сверкнула глазами Савохина и молодцевато оперлась на вилы.
— Вот это запись! — улыбнулся Липатов. — Значит, поднажмете? Сама знаешь — к дождю парит. Претензии есть! — шутливо закончил он.
— Без претензиев жить не можем! — Мария мужским жестом отерла пот, выступивший над губами. — Воду плохо подвозют — раз, а второе — Трясухин охальничает, пристает, сил нет.
Касаткин с готовностью захохотал, отвалился в машину, а позеленевший Степан глухо выдавил:
— Залепи лопухом зеньки бестыжьи.
— С водой наладим, — пообещал Липатов и пошел дальше, провожаемый дружным хохотом Савохиной и Касаткина. О Марии подумал тепло; «Работящая, веселая… Другая б на ее месте выла…»
В прошлую зиму выгнала она из дому мужа-пьянчугу, сказала: «Не хочу душу свою морить». Осталась с двумя детьми. Младшего приносила по утрам в ясли, старшего снаряжала в школу. С мужиками вела себя так, что самые злоязычные бабы не могли о ней дурного слова сказать.
«Вот, Павел Игнатьевич, — мысленно продолжая разговор с Крутояром, обратился к нему Липатов, — не вникнув, можно и Марию кто его знает за кого принять… А ты парня увидел, и сразу — „хлюст“…»
Мысль возвратилась к Наде Крамаренко. Все-таки что с ней происходит! Она сирота, живет одна. Сейчас учится заочно в сельхозинституте. Там и познакомилась с этим парнем, что приезжал. Что у него на уме! Зачем пожаловал! Не обидел ли!
«Надо ее поскорее найти», — подумал Анатолий Степанович, но его закружили дела: провел хронометраж на дальнем виноградника; вместо отлучившегося главного агронома утвердил путевки шоферам, с членом партбюро Семкиным выпустил листовку «Тревога» о неполадках с гидротехникой. Потом час отлеживался с грелкой на топчане в больнице: скрутила проклятая язва желудка. Прибегала из школы, где учительствовала, жена, выговаривала, что вовремя не позавтракал, что много ездит… Только к вечеру в станице, возле своего дома, повстречал Липатов Надю с буханкой хлеба в руках. И сразу отметил: глаза у девчонки излучают какой-то необычный свет, вся она переполнена ожиданием счастья.
Надя — белянка, прямые светлые волосы ее спадают короткими струйками льна. Загар почти не пристал к Надиному лицу, хотя она ничего не делает, чтобы укрыть его.
Краснеет же Надя удивительно легко для своих двадцати двух лет — вспыхивает, как малое дитя. И тогда прячет синевато-серые глаза, уткнув голову в худенькое плечо.
— Добрый вечер, Надюша.
— Здравствуйте, Анатолий Степанович, — с ученической готовностью отвечает девушка.
— Тебя-то я и хотел видеть. Ты можешь к нам зайти на минутку.
— Могу, — сказала сразу сникшим голосом.
Липатов открыл калитку, пропустил девушку вперед. Заластился белый Шарик. Жена загоняла утят в сарай, возилась у крольчатника дочка. Липатов усмехнулся: «Приспособились горожане».
Он приехал сюда несколько лет назад с завода, где работал мастером. Ох, и трудно им пришлось тогда. Собственно, почти так же, как и всем, кто здесь жил. В осеннюю распутицу трактором возил за восемьдесят километров больную дочь на рентген. Жена со слезами обучалась, казалось бы, невеликому искусству растапливать печь. Воду круглый год таскали ведрами за полкилометра. Единственную лавчонку то и дело закрывали… на переучет; в отделении связи часами приходилось ждать телефонного разговора.
И все-таки они были счастливы. Вот отстроен клуб, и впервые в истории этой степной стороны сюда приехали настоящие поэты; вот над крышами взвились первые мачты телевизоров, вот затопили баню, проложили к станице асфальт, открыли в школе девятый класс…
Всей душой верили: будет, будет еще лучше.
…Липатов и Надя прошли в небольшой сад, сели на скамейку под шелковицей. Здесь все было делом рук Липатова. Все, начиная от клумб с розами и кончая вот этой вишенкой с двумя разрумянившимися ягодами. Безобразие! Осталась только одна. Еще утром было две. Наверно, Любка, негодница, не утерпела.
Где-то очень далеко в степи резко гудел трактор. «Д-28», — определил Липатов. Из репродуктора, установленного в центре станицы, доносились слова об американских ядерных испытаниях в космосе, и вести эти никак не вязались с тишиной, разлитой вокруг.
— Я и сама хотела к вам прийти, — призналась Надя. Она зарделась, видно, собравшись с духом, начала рассказывать, какой хороший Федя, как она его любит и уважает. — Что тут дурного, что он приезжал! Обязательно черно думать, если даже у меня останавливался! — бесстрашно подняла на Липатова доверчивые чистые глаза. — Он скоро институт кончает… агрономом… Я написала: «Приезжай, может, договоришься и у нас потом устроишься».
Федя ходил к Крутояру. Павел Игнатьевич сказал: «Нам нужны опытные». А Федя самолюбивый, ответил: «Вы сам молодой, а молодым не доверяете».
Директору ответ не понравился. «Молодой, — говорит, — молодому рознь. Я в ваши годы так с начальством не разговаривал, и в брючках дудочкой не ходил».
«И напрасно, — сказал Федя, — весь сор клешем не подметешь». И ушел. Говорит мне: «Здесь я не приживусь. Придется тебе, когда окончу, со мной ехать».
Отпросилась я у нашего управляющего отделением, пошла на пристань Федю провожать. «Ракетой» он поплыл. А мне — выговор…
В небе стало погромыхивать. Даль замутилась, потемнела, и ее то здесь, то там начали хищно пронизывать молнии. Тревожно зашумела листва тополей. Запахло рекой и еще сильнее, чем днем, свежей травой.
Липатов молча поглаживал отросшую за день щетину на впалой щеке и думал, что предстоит еще один очень трудный разговор с Крутояром…
Мой Пенчо
У каждой страны свои краски, звуки и запахи. В Болгарии — это запах долины роз, гулкое эхо гудков в синеющих Балканах, утренний бег морской зеленоватой волны, глухой голос старинного колокола в Габрово.
Как не льнуть сердцу к отчине славянской грамоты, к стране, где чаще других слов слышишь произнесенное на сотни ладов слово «мо́ля»[1].