* * *
Он встретил ее через неделю. Они оба смущенно покраснели и поклонились друг другу. Скоро Андрей знал, в какой час и где проходит она, и встречал ее часто. Девушка улыбалась ему, как знакомому, глаза ее светились ласково. Тогда он решил, что это нечестно, что он обманывает, и после мучительных колебаний неловко передал ей на улице письмо.
«Я глухонемой! — писал он. — Я не имею права даже на счастье хотя бы издали видеть вас…»
Как ждал он следующей встречи, чтобы в глазах прочитать ответ, ждал и боялся.
Андрей истязал себя занятиями, учился понимать отца по движению губ, стал лечиться. Он твердо решил не сдаваться.
Девушка сама подошла на улице, взяла его руку в свою и о чем-то быстро, будто успокаивая, заговорила. Он только понял: ее зовут Леной… Она спохватилась, вспомнив, что он не слышит, и умолкла.
Жалость и сострадание, ненавистные жалость и сострадание, прочел он в ее глазах.
Пальцы у нее длинные, тонкие. Они жгли его ладонь. Андрей вырвал руку и, не оглядываясь, пошел прочь. Хотелось бежать, но свинцом налились ноги и мучительно гудела, раскалывалась голова…
* * *
Однажды августовским вечером Сергею Федоровичу удалось убедить Андрея пойти в гости. У знакомого учителя собирались близкие друзья, устраивали скромные проводы его дочери, уезжающей в Московскую консерваторию. Андрей согласился, не желая огорчить отца отказом. С опущенной головой шел он улицами города, не замечая, как розовело небо над черными верхушками деревьев, как девочка с балкона бросала по ветру клочки ваты, и ласточки проворно подхватывали их на лету; не видя утративших яркость водянистых канн, не ощущая запаха речной волны. Все это сейчас было не для него. Неотступное желание преследовало, мучило: «Слышать! Слышать! Как хочется слышать. У Лены, наверно, нежный голос… Как звучал школьный звонок! А если перевести звуки в краски! Вот тупой звук… Его можно обозначить цветом свинца. В тупой мысли, тупом выражении лица проступает ограниченность, придавленность, а тупая боль свинцова. Пронзительный звук можно сравнить с металлически-белой краской. В ней есть что-то пронизывающее. Мягкие звуки хочется окрасить зеленым тоном. Голубую шапочку носит Лена…»
Отец едва ощутимым пожатием руки остановил Андрея.
Перед ним был знакомый дом с белыми гардинами на окнах. Издали он не раз видел, как Лена заходила в этот дом. Отступать было поздно, и Андрей, волнуясь, вошел за отцом в темный коридор. Их встретили очень радушно. Лена, в белом с короткими рукавами платье, перехваченном в талии широким лаковым поясом, выскочила из другой комнаты, обомлела от неожиданности, виновато улыбнулась, прикоснулась к руке Андрея пугливой рукой и забегала по комнате, хозяйничая.
Гостей было немного, человек пять, держали они себя просто, сердечно, не тяготили Андрея излишним вниманием. Он забился в угол дивана, печально смотрел на всех, изредка чувствуя на себе быстрый тревожный и радостный взгляд девушки. Одно из окон в столовой было распахнуто, порывы ветра отдували гардину, и, когда закатный луч скользил по красным цветам в синей вазе на столе, Андрею казалось: на ней тревожно то вспыхивают, то затухают рубиновые лампочки.
Необъяснимое волнение все больше охватывало Андрея. Значит, Лена уезжает… Тоже навсегда. И потекут тоскливые дни без нее… Без этого успокаивающего ощущения, что совсем рядом, за несколькими поворотами улиц, живет любимая.
Гости стали просить Лену исполнить что-нибудь.
Она подсела к роялю, расправила платье, на мгновение задумалась, занеся руки над клавишами, и бурно, порывисто стала играть. Андрей подошел к роялю, облокотился о крышку.
Никогда, никогда больше не увидит он этих рук… Как жгли они его ладонь…
Чем дольше глядел Андрей, тем беспокойнее становился. Пальцы его нервно сжимались и разжимались, глубокие черные глаза лихорадочно следили за выразительным полетом ее рук. Весь напрягаясь, он силился по бегу пальцев вспомнить знакомые когда-то звуки. В ушах глухо звенело, будто о толстые провода бил степной порывистый ветер.
Лена кончила играть. Андрей стремительно выхватил лист из своего блокнота, написал: «Прошу вас — „Элегию“ Рахманинова…»
Девушка, и сама почему-то все более волнуясь, быстро взглянула на него, словно спрашивая: «Ваша любимая!» — и снова стала играть.
Это были те редкие, удивительные минуты вдохновения, когда растворяешься в звуках, когда они идут из самой глубины сердца, становятся частью тебя, озаряют все вокруг, и ликующая радость охватывает всего, и хочется сделать что-то большое, необыкновенное, и находишь в музыке то, что искал.
Звуки плыли, как утренний туман в горах, звенели падающими весной с крыш льдинками, замирали нежным шепотом расстающихся влюбленных… И верилось: есть на свете счастье и для тебя, оно придет, оно ждет тебя… Уходило страдание, и будто яркий свет приближался откуда-то издали. Вот он все ближе, ярче, до крика звонкий… И, как тогда у лимана, вдруг оглушительно раскололась тишина.
Андрей всем телом подался вперед. Лицо его просветлело. Исчезла жесткая складка у рта.
Он по складам, словно освобождаясь от огромной тяжести, сказал:
— Я… в-се… слы-шу…
И выбежал на улицу.
Четверть века
Дед Роман и Кундрюк
Большое село кажется безлюдным. Только где-то далеко часто попыхивает маслобойка да лениво прохаживаются по улице куры. Голубые стрекозы кружат над Доном. Ласточки, на лету обмыв концы крыльев в реке, взмывают ввысь. Подсолнухи, приподняв над берегом рыжие головы, глядят вслед проплывающему пароходу.
На краю села, во дворе покосившегося светло-синего флигеля, дед Роман мастерит колесо для тачки. Несмотря на жару, на нем ватные, измазанные дегтем штаны, а поверх серой рубашки жилет. Взмокшие седые усы обвисли и делают его похожим на моржа. На крыльцо вышла жена деда, жилистая женщина с загорелыми босыми ногами. Посмотрев с минуту на постукивающего долотом мужа, Ефросинья Степановна неодобрительно сказала:
— Ты пока тачку сладишь, хата завалится. Я тебе сколько раз говорила — пойди до председателя колхоза, попроси подводу… Скажи: мы солдатские родители, заслужили заботу, закон есть такой. Другим хаты построили… Слышь, что я тебе говорю! — повысила голос Степановна. — Пойди скажи: мы солдатские родители…
…Председателя колхоза «Путь Ильича» Захара Ивановича Кундрюка дед нашел на конном дворе. Широко расставив ноги в галифе с лампасами, Кундрюк свирепо отчитывал растерянного парня:
— Ты когда коня чистил? А!
Конюх смущенно переминался и отводил глаза в сторону от замызганной лошади.
— Я тебя спрашиваю: ты казак, чи кто! Ты как коня бережешь! — наседал на парня Кундрюк, и полная шея его багровела.
Кундрюк был высок, крепкогруд, красное лицо его пересекал глубокий шрам от левого уха вдоль щеки. На летней, наглухо застегнутой гимнастерке виднелось три ряда орденских планок. Кундрюк легко возбуждался, любил покричать, но в сущности был добрым человеком. На селе хорошо помнили, как он, усыновив осиротевшего Мишку Косолапова, возил его в город к профессору и выходил мальца…
— Я тебя спрашиваю, ты почему коня губишь! — в третий раз грозно произнес Кундрюк.
Роман Лукич, выждав немного, подошел к председателю:
— Так что, Захар Иванович, я до тебя с просьбишкой…
— Чего! — резко обратил к нему распаленное лицо Кундрюк.
— С просьбишкой я.
— Ну! — теперь всем телом повернулся председатель.
— Как мы семья служивого — Петро у нас в артиллерии… Дай, Захар Иванович, подводу на день, лес привезти. Хлигелек чисто ссутулился.
Кундрюк свирепо глянул на деда Романа: