Весьма любопытно выразился недавно один английский рабочий в беседе с корреспондентом гамбургского еженедельника «Цайт». Тот заговорил о рабочем самоуправлении, а английский рабочий сказал: «Идея о самоуправлении производством — это, по-видимому, такая же утопическая идея, как и идея о физическом и психическом равенстве всех людей, как и утопия коммунизма. Вы не умеете жить, потому и выдумываете теории…»
Гораздо раньше это в саркастической форме выражено у Торо (приведу эту выдержку): «Когда у человека что-нибудь не так и он не может выполнять своих функций, например, если у него болит живот… он тут же принимается за переделку мира!»
Моя сегодняшняя тема слишком обширна для одной беседы, и я, видимо, продолжу ее в следующих. Сейчас же в заключение приведу еще одну выдержку из книги, на этот раз американского рабочего, Эрика Хоффера «Истинно верующий». Книга посвящена вопросу: почему некий определенный тип людей с таким азартом берется осчастливить весь мир? Вот цитата из этой книги:
Бедность в сочетании с творческим даром обыкновенно свободна от чувства неудовлетворенности. Это верно в отношении и бедного кустаря, искусного в своем ремесле, и в отношении бедного писателя, художника и ученого в расцвете творческих сил.
Но!
Поразительно наблюдать, как по мере угасания творческих сил у личности появляется резко выраженная склонность присоединить себя к массовому движению. Взаимосвязь между бегством от своего бесплодного «я» и повышенной чувствительностью к массовым движениям совершенно ясна.
6 сентября 1975 г.
Раздутые конфликты
На днях мне попалась на глаза забавная заметка о связи между курением и разводами. Статистика показывает, что разводы между курящими супругами происходят чуть ли не вдвое чаще, чем между некурящими. И медики предлагают объяснить этот факт тем, что курение возбуждает нервы, курящие более склонны к заострению конфликтов, к раздуванию их, к агрессивности, к непримиримости… Но это присказка.
Когда-то давно, еще в пору моих — не очень веселых — отроческих лет, мне довелось косвенно участвовать в изнурительном, безобразном, тянувшемся много лет конфликте из-за двух квадратных метров ни на что не годной земли.
Ссоры и побоища из-за земли — естественно, один из самых древних конфликтов, и они хотя бы понятны, когда земля стоящая. Но в данном случае речь шла о такой чепухе, что только посмеяться бы да плюнуть, а поди ж ты, сколько забрал этот конфликт у нескольких людей нервов, как портил и без того не красную жизнь.
Суть была в следующем. Когда мой дед, вдовец в свои семьдесят пять лет, задумал снова жениться, он произвел раздел имущества и, главное, хаты, в которой мы жили втроем: дед, мама и я. Наша хата в Киеве, на Куреневке, имела две жилые комнаты по шестнадцать метров каждая, так вот он одну взял себе, в другую отделил нас с матерью, и сени — пополам, и отдельный ход нам пришлось сделать, и, конечно, клочок земли вокруг хаты тоже автоматически разделился. Клочок этот делился на две неравные части: большая была огородом, меньшая — так называемым садиком. Огород дед забрал себе, нам оставил садик. Садик от огорода отделялся заборчиком высотой этак по пояс, и на садик выходили два окошка сеней: и дедовой половины, и нашей. Окошки в тех сенях, как водится, были заплетены паутиной, заставлены жестянками из-под керосина, с фанерками вместо выбитых стекол, в них никто никогда не смотрел, конечно.
Дед несколько лет искал подходящую невесту, наконец остановился на домовладелице, имевшей собственную хату. Она уговорила деда свою половину продать, а переходить к ней. Так мы стали жить с новыми соседями за стенкой, супругами по фамилии Фесенко; он работал на кожевенном заводе, она была торговкой на базаре. И первое же, что они сделали, — это потребовали переставить заборчик садика, ибо «по закону» окно их сеней не может выходить на чужой участок. Мама возмутилась: и так у них весь огород, так еще и кусок садика им отдай. И началось…
Я не берусь описать, что вокруг этого творилось целых несколько лет. Эпопея. Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, — невинная детская история по сравнению с войной, развернувшейся вокруг клочка поросшей крапивой земли под окошком сеней Фесенко. Причем обе стороны признавали, что земля нестоящая, но они стоят за принцип, и «по закону», и прочее — и были непримиримые.
Дело дошло до суда; суд, представьте, этим занимался и вынес решение с приложением начерченного плана, по которому истцу, Фесенко, присуждалась полоска земли под окошком его части сеней, отступя от стены что-то так сантиметров восемьдесят. Он с торжеством огородил ее — это и было метра два квадратных — всякими обломками и даже проложил поверх ограды ржавую колючую проволоку. Да, он победил.
Прошло много лет. Кусочек земли в тени под стенкой был Фесенко ни к чему. Сквозь паутину в окошко никто не смотрел; крохотное, оно и не открывалось, так что никто из него и не прыгал. В огороженном прямоугольничке среди крапивы накоплялись ржавые ведра, консервные банки и прочий сор. Я тогда уже дома не жил, а только во время нечастых приездов латал крышу да чинил забор. Однажды, увидев, что ограждение Фесенко совсем уж безобразно развалилось, отыскал в сарае разные дощечки и решил огородить поприличнее. Увидел старый Фесенко, принялся помогать. Возясь с кусками окончательно развалившейся колючей проволоки, оцарапался, ругался и сказал: «И на что оно мне, дураку, было нужно? За что мы столько лет ругались?» Посмеялись мы, пошутили. Месяца через два старик умер — от рака, как оказалось. Очень скоро вслед за ним умерла и его жена. Остался у них наследник, сын, женатый, у него другая жизнь, ему на эту хату вообще было наплевать. Да и хату-то вскоре снесли, ныне там разные заводские территории, и под микроскопом не отыскать того клочка, тех двух метров квадратных, из-за которых, уверен, у матери прибавилось много седин и у супругов Фесенко, как говорится, семь килограммов нервов ушло. Тех самых нервов, которые, говорят, не восстанавливаются.
Ну и я вот — сколько лет прошло, нет стариков Фесенко, нет хаты, нет клочка, а он стоит перед глазами, и вся та страшная сора, вражда, и ведь не забудется, нет, не забудется до самой смерти.
Вся эта бесконечно глупо-печально-смешная история встала в моей памяти, когда я прочел одно место в не так давно вышедшей на Западе книге «Тесные врата» Юрия Глазова — одного из тех, кто в последнее время выехал на Запад. Он там приводит любопытный рассказ, который я, кстати, уже от кого-то где-то и сам слышал, — о Хрущеве в его пенсионный период в конце жизни. Может, это и фольклор, но в нем столько правды жизни, что я, знаете, верю.
Как передает Глазов, внучка Хрущева, милая и общительная молодая женщина, вскоре после ухода Хрущева в отставку повстречала своего знакомого писателя — одного из тех молодых писателей, на которых очень обрушивался Хрущев, будучи у власти.
— Ну, как поживает старик? — спросил этот писатель, предав забвению обиды, которые получил в числе прочих.
— Да тоскует, — отвечала внучка, — говорит, что впервые в жизни остался без дела и очень ему это положение в тягость.
— Ну, передавай старику привет! — бросил торопящийся по своим делам писатель.
Прошло недели две, и снова случайно повстречались участники этого разговора.
— Ты знаешь, — воскликнула внучка бывшего нашего премьера, — дедушка-то был так тронут твоим приветом и чуть не расплакался. Все причитал он, говоря: «Какие хорошие ребята! И чего я, старый дурак, к ним приставал тогда!»
…Ах! Верю. Знаете, верю, что так и было. Ведь Хрущев потом сел и, как заправский самиздатчик, украдкой наговорил на магнитофон мемуары, в которых эта нота — сожаления и покаяния — прорывалась сплошь и рядом. Помню где-то заголовок рецензии (на Западе) на книгу мемуаров Хрущева: «Кающийся коммунист». Он, выходит, и «Доктора Живаго» Пастернака лишь на пенсии, на досуге, прочел — и вдруг обнаружил, что нет ничего в той книге плохого. И зачем же, спрашивается, такой крик, такие бешеные проклятия сыпались когда-то на Пастернака, сведя его преждевременно в могилу?