Но помочь им было нечем: три года Кукоара в глаза не видела мыла. И слово «найн» снова поворачивало немцев лицом к западу… На недолгом привале они выворачивали наизнанку белье. Вид у них был такой жалкий, что даже Иосуб Вырлан, этот дьявол, расчувствовался, пошел домой и принес на церковный двор большой бурлуй вина, три хлеба, овечью брынзу. Угостил немцев, и тут черт дернул его вспомнить о скрипке. К нему кинулся пожилой немец, затараторил что-то. Иосуб принес скрипку. Поиграл немного сам, потом скрипку взял немец. Мать честная! Солдаты перестали копошиться в своих рубахах, взялись за руки и давай танцевать.
Сбежались дети со всей околицы. Даже дедушка Тоадер подошел. Смотрел, крестился. Немцы танцевали почти нагишом.
— Война капут! — сказал пожилой немец и пощелкал по бурлую Вырлана. Пустая посудина отозвалась гулко.
Тогда Иосуб принес еще бурлуй вина. И сам виноват, вспомнил, что вырос в Теленештах, где мать служила поденщицей — прачкой у лавочника-еврея. И вдруг заговорил на ломаном еврейском… С детства не говорил, помнил ровно столько, сколько нужно было, чтобы торговцы его не обвешивали, когда осенью продавал пшеницу: плуту везде мерещатся мошенники.
Немцы онемели. Немец, наигрывавший фокстрот, скрипнул смычком и схватил Вырлана за лацкан пиджака:
— Иуде? Иуде?
Тут повскакивали со своих мест все немцы, окружили Иосуба.
— Какой еще… Иуда?
У Вырлана дрожали колени.
— Откуда Иуда? — Иосуб стал креститься, чтобы убедить немцев в своей непричастности к евреям. Но немцы не выпускали его из круга.
Хорошо, подоспел вовремя Георге Негарэ: как раз шел к дедушкиному колодцу за водой. Георге встрял в разговор. Он четыре года прожил в немецком плену и запросто изъяснялся по-немецки.
— Верно сказано: не лезь поперед батьки в пекло… Иосуб принес им вина, и он же виноват. — И накинулся на соседа: — Мотай домой! И держи язык за зубами… Благодари бога, что спасся! — Потом обратился к дедушке: — А вы что скажете, дед Тоадер?
— Что тут скажешь? Дураков не сеют и не жнут… Смотрю на тебя, Иосуб, и думаю: хорошо, что тебя, дьявола, не укокошили. Им некогда вшей вытряхивать из своих шинелей, а тебе музыки захотелось, коровья образина!
Бабушка Домника взяла свежие калачи и пошла навстречу мужчинам к церкви.
— Пальнул бы в тебя немец во имя отца… и сына, и не стало бы твоего святого духа, а был бы тебе горячий калач! — проворчал дедушка.
Тут немцы поинтересовались у Негарэ, почему в кодрах калачи пекут в форме восьмерки. Негарэ пояснил, что так у них принято плести священное тесто: в память о сорока святых…
— Зер гут! Файн!..
— Зажги и дай им по свечке, Домника!
Похищенные коровы уже подкрепились чем бог послал, бродили по селу. Видимо опасаясь, как бы животные не заблудились, немцы стали выгонять стадо из Кукоары. Им помогали женщины, дети. Только бы скорей избавиться от коров! Эта голодная скотина способна сожрать не только соломенные кровли, но и волосы с головы. А пока еще доживем до зеленой травки, до первого хлеба… Эхе-хей!
— Сыграй-ка ты им марш, Домника! Сыграй на скрипке Иосуба, подзадоривал дед Тоадер бабушку.
— Ах ты, старый хрыч! — огрызнулась старушка.
Она неторопливо перешла дорогу, сутулая, несущая на плечах бремя старости, и вошла в наш двор.
Мост восьмой
1
Весна благоволила к беднякам. И к бедной скотине, той, что еще уцелела.
Распогоживалось. Подсыхали тропинки.
Мужики ждали, когда наконец пройдет фронт.
Пора выходить сеять. Земля местами прогрелась на солнышке, задышала паром и прелью.
Весной и нам немного счастья привалило: раскисли проселочные дороги. Минуя села, утекал поток армий фюрера, скатываясь с холма возле Кукоары.
Немцы наведывались в село поживиться в овинах и коровниках. Налегке, без машин. Но скотину им в ту пору не так-то легко было найти: люди попрятали ее в самой глухомани кодр. А немцы, наученные горьким опытом, уважали леса: не было опушки или малейшей рощицы, откуда нельзя ждать гостинцев. Кодры им живо прострочивали портки… чтобы ум поднялся в голову, как говорил дедушка…
Да и армия была не та, что в сорок первом. Тогда сапоги сверкали, как зеркало. Тряпичные обезьянки и попугаи раскачивались в лимузинах. Белокурые немки сидели на коленях офицеров.
Но и теперь немцы любили комфорт: солдаты выламывали окна, двери у сельчан, свозили в Кулин лог, за околицу. Досками из крестьянских полов, балками из-под стрех обшивали и мостили блиндажи. Окна вставляли в землянки. Ради того же комфорта свезли даже школьные парты. Рассовали по траншеям, чтобы не сидеть на простудно-стылой земле.
Едва дорога подсохла, они приехали и сорвали крышу с церкви. Стояли мужики и бабы, смотрели, еле сдерживая гнев. А те нагружали стропила, зубоскалили. Рыжий немец наигрывал на гармонике, остальные — целая ватага — топтались с бревном, покуда укладывали в фургон ладно, пригнанно, с немецкой аккуратностью. Бревна нагружали на подводы, запряженные диковинными лошадьми, крупными, сильными что твои слоны! А ноги будто бадьи!
И это тоже была погоня за комфортом… как бы понадежнее зарыться в землю.
За несколько дней уйма пришлого люда промелькнула в нашем селе, обойденном дорогами и господом богом. Кто только не перебывал: австрияки, итальянцы, венгры. Не останавливались даже отведать, какая в колодцах вода. Отступали. Повстречав румынского солдата, ласково окликали:
— Камарад… Камарад!..
Но камарадам было не до них. Они были большие специалисты по части добывания лошадей, а если это не удавалось, улепетывали на своих двоих, оставляя австрияков и итальянцев с протянутыми руками и разинутыми ртами. Да еще успевали обложить отборной бранью.
Мы были рады донельзя, что уберегли лошадей. Забаррикадировали их в дедушкиной хате. Двери заложили тычками с виноградника, поверх навалили весь накопившийся за зиму навоз. И все же держали ухо востро — днем и ночью. Боялись, как бы кони со скуки не заржали: они у нас были молодые и глупые.
Каждую ночь мы им подбрасывали корм, поили. Через дыру в чердаке. И без конца поучали: будьте смирными, не балуйте. Потом по лестнице спускались внутрь, убирали и шепотом всю ночь разговаривали с ними, чтобы было им не так скучно. По-человечески упрашивали — не выдавайте нас!
Дед помогал нам во всем. Но и день-деньской ругался. Помер друг его Андрей. И дедушка ворчал:
— Ну вот… коровья образина! Не мог подождать… покуда фронт пройдет.
— Вы тоже… право! Как же подождать, если час пробил?
— Ты, Катинка, в мой борщ не дуй, — кричал старик на маму. — Не вздумай меня учить! Я знаю, что говорю. Кто его неволил пить холодное вино? И помер как раз, когда немец уматывает…
— Смерть всегда найдет причину… чтобы не оказаться виноватой.
— Ты что, меня будешь определять в школу? Кто здесь кукарекает курица или петух?
— Ладно, помолчи. Зачем тебе свара? — старался отец унять страсти. Он красиво выводил на длинных белых листках: «Сыпной тиф». Потом наклеивал их у входа в село, на воротах деда Андрея. Пуще всего боялись немцы партизан и сыпняка. Эти «лозунги» немного оберегали нас от немецкой саранчи. Но ненадолго.
Странная была армия. Входила в село, расквартировывалась. А когда солнце опускалось за деревья, двое верховых солдат, похожих на свадебных дружек, скакали по селу и гикали:
— Авек!.. Авек!.. Авек!..[16]
Тогда солдаты вскакивали, начинали суетиться, бренчать флягами, котелками — будто овечья отара, позванивая тронками, направлялась в долину.
В доме Вырлана обосновался штаб. Иосуб целый день слонялся по двору: вечером его выгоняли из дому. Спал где случится. И чертыхался неимоверно:
— Прижечь бы попу язык каленым железом. Это он мне привел этих постояльцев!
— Ты, беш-майор, поговорил бы с ними по-еврейски.