Я напоил бы ее цельным молоком, заворожил бы всеми любовными заговорами. Вы когда-нибудь видели девушек с улыбкой, прячущейся в уголках глаз? Весной девичьи глаза мечтательны, как никогда, чисты, как слеза, и неиссякаемы, как горловины родников. Их груди упруги под тонкими блузками, как ростки молодой травы…
Эти мысли вконец вывели меня из равновесия. Так уж устроен человек все у него вроде есть, а еще большего хочется. Резвятся ягнята на толоке и ему охота резвиться. Пчелы жужжат, перелетая с цветка на цветок… Поет соловей на рассвете, изливая свою тоску… Благоухают цветущие липовые рощи… И душа человека трепещет от радости. И он раскидывает руки, словно хочет взлететь.
В такую пору девушкам следует опасаться и цветов, и соловьев, и звездного неба. Ведь весною звезды подмигивают, точно парни.
2
У деда Петраке я заморил червячка. Теперь уже можно слушать и его стариковские наставления. Дед Петраке не упускал случая, когда бы ни делил со мной свою пастушью трапезу, то повоспитывать меня, то поговорить о вреде скупости и о пользе щедрости. И я внимал его речам, впадая в сон, как змея боа из учебника географии, лежавшего у меня под головой. Я вытянулся на траве и следил за муравьем, тащившим в свое хозяйство крошку сыра. Не знал, бедняга, за какой уголок ухватиться…
Дед Петраке тем временем помешивал в сыроварном котле, стоявшем на огне, и рассказывал старую, как мир, притчу:
— Идут они, идут… и настигла их ночь в поле. Тогда остановились отдохнуть. Как цыган, легший спать, чтобы забыть о голоде…
«Хочешь есть, святой Петр?» — спросил господь.
«Хочу».
А разве уснешь голодный? Будь ты даже всевышним или апостолом…
Тогда всемогущий изрек:
«Здесь поблизости водяная мельница. Пойдем, апостол, может, мельник сварит нам мамалыжку».
«Да будет воля твоя», — поспешил согласиться святой Петр, не ожидая повторного приглашения.
Но мельник их принял холодно. И оттого, что не узнал их, сказал правду:
«Не могу оказать вам гостеприимства. Нечем мне вас угостить. Мельница моя мелет днем и ночью, а я едва спасаюсь от голода».
Пошли наши паломники дальше не солоно хлебавши. Остановились в овчарне. Чабаны постелили путникам два кожуха, со дна мешка наскребли кукурузной муки на мамалыжку и — о, чудо! Сели пастухи во главе с главным чабаном и гостями вокруг мамалыжки, ели, сколько душе угодно. А мамалыги наварилось так много, что осталось и сторожевым псам, и хворым овцам.
Вот почему говорят, что, в каких бы краях ни находились пастухи, у них на дне мешка всегда наскребется муки на мамалыгу…
— Что ж, бывайте здоровы, дед Петраке! Я еще к вам загляну.
— Доброго времени, счастливого пути!
Домой пошел лесом, знакомыми местами, исхоженными вдоль и поперек. Здесь на каждой полянке воспоминания. Там я собирал подснежники, колдовал над ними, приговаривая: «Новый плод в старый рот!» Тут я срывал барбарис и гикал так, что отдавалось во всей долине. А в той стороне увидел однажды зимой змею на снегу. Никогда не забуду, как пробивалась она сквозь наст и не могла никак пробиться.
— Так она, пожалуй, замерзнет, — сказал отец. — Ужалила человека, теперь земля ее не принимает.
С полей, простиравшихся за опушкой леса, доносилась песня.
Сойди к нам, тихий вечер,
На мирные поля.
Пели колхозницы, окучивавшие картофель.
— Великое дело колхозы! Делянки сводят воедино, перепахивают межи. Даже не знаешь, где была твоя земля, а где чужая, — говорила мать.
— А чем засеяна теперь ваша земля? — спросила Негариха у мамы.
— Кок-сагызом, — ответила мать.
В поле работают одни женщины: мужика хоть днем с огнем ищи. А тут я бобом-залеткой, как сказал бы дедушка. И стали они надо мной трунить, подшучивать. Разыграли целую комедию.
Первым делом раскидали мои книги среди картофельных холмиков. Потом наполнили мою сумку бурьяном и привязали к шее. Наконец надели мне на голову венок из репейников.
Но и этого им показалось мало. К черенку сапы привязали букет из цветущей крапивы, саму сапу закутали в белый платок и с поклонами, с хлебом-солью вручили мне, бывшему хлеборобу.
Мать чуть не плакала от жалости. Не будет пощады от деревенских баб, разгоряченных работой, если в руки им попадется какой-нибудь городской книгочей. А я, как говорится, угодил словно кур в ощип.
— Ключи у отца, — сказала мать. От радости, что я прибыл на каникулы и в конце концов благополучно вырвался из рук женщин, мать оставила работу и тоже пошла со мной.
В дороге мы попали под слепой дождь. Солнце словно распустило свои золотые волосы, чтобы вымыть их… Мать верила во множество примет — не зря же она дочь бабушки Домники.
— Наверное, много беременных девушек… Еще бы, в клубе-то свобода…
Мать по-крестьянски поджала губы, сетовала:
— Да, так у нас говорят старики. Слепой дождь — значит, есть беременные девушки… Слава богу, вы у меня родились мальчиками, можно не дрожать за вас…
Пройдя мимо дома, я даже не вошел во двор. Направился прямо к отцу за ключами. Очень хотелось послушать, о чем толкуют пожилые люди. Да хотя бы дядя Штефэнаке, бывалый человек, у него всегда есть о чем рассказать. Долго пришлось бы бедной маме ждать моего возвращения! Затаив дыхание, прислушивался я к разговору деда с одним мужиком, как вдруг из трубы паровичка высунулась голова дяди Штефэнаке… Только глаза и зубы сверкали на его лице, черном, как дно казанка. Отец и сыновья председателя были такие же чумазые.
Ну и работу выбрал себе мой отец! Отказался от места секретаря сельсовета, церковного дьякона — стал бригадиром сельской строительной бригады. Чинил мосты, возводил колхозные амбары, ограды, загоны для овец, словом, был мастер на все руки — мастер-ломастер, как шутил дедушка. Да и сам дед тоже числился в этой бригаде и весьма гордился, что зять его стал начальником.
— А ты, беш-майор, думал, что уже избавился от этой рухляди?
— Да вот, полагал…
— Тут и полагать-то нечего. Человек полагает, а колхоз располагает!
Дядя Штефэнаке и раньше успел намучиться с этим проклятым паровиком. И вот теперь его снова ремонтируют у него во дворе. Наверное, с тех пор как существует Кукоара, жители ее жалуются, что этот паровик сжигает всю солому и оставляет на зиму скот без кормов. Возрастом, пожалуй, махина эта не уступала деду и то и дело лопалась, когда ее разогревали, отпаривая.
Большая куча глины, смешанной с соломой, всегда была наготове, и дядя Штефэнаке и его четверо парней отчаянно замазывали трубы, когда из них шипя вырывались струи пара и кипятка.
— Брось ты эту рухлядь, Штефэнаке! — советовал дед.
— Я бы ее бросил, да она меня не бросает.
— Хитер ты, беш-майор! С худом — худо, а без худа — хуже.
— Нет мочи… Паровик я отдал колхозу. Мне в Теленештах, в исполкоме, ясно сказали: либо добровольно откажешься от паровика, либо занесем тебя в список кулаков. А давеча приехали ко мне из исполкома: «Передайте печать секретарю и ступайте чинить паровик. Скоро обмолот…» Хорошо еще, что я не выбросил все инструменты на помойку.
Дядя Штефэнаке еще немного высунулся из трубы и тяжело вздохнул. Потом взялся за кремень и кресало, собираясь раскурить цигарку.
Бедный дядя Штефэнаке! Не простая задача — накормить прожорливую черную машину, у которой протекают все внутренности и лишь одна деталь в полной исправности — сирена. Гудит она в двух случаях — когда нет воды и когда нет соломы. Гудит день-деньской!
Отец дал мне ключ и улыбнулся:
— Ничего, Тоадер, из этой черной сажи выходит белый хлеб.
Что он мог еще сказать? Теперь отец был должностным лицом…
Дядя Штефэнаке зажег свою «сигару» и после нескольких глубоких затяжек продолжал рассказывать какую-то историю.
— Я, значит, говорю своей жене: «Не суйся, Агафья, к тому быку!» — не послушалась, подошла с хвоста, а он все-таки изловчился и как наддал! Отлетела аж к ограде. «Караул!» — кричит. А дело такое: с часу на час Агафья должна была разродиться. Вот и вернулась с пахоты с младенцем на руках… Удивительный бык был этот Флориан. Теперь я в скотном загоне посеял лук. Не пропадать же зря месту… Но, я должен сказать, плохо растет лук на навозе… Да-а. Заглянул я как-то туда, посмотреть на лук. Тогда показалось — ничего, новые тесаные жерди приладил к плетню. А баба, будь она неладна, каждое утро поливает огород, и плетень подгнивает…