Кэтлин Киттредж
ЖЕЛЕЗНЫЙ ШИП
Луна темна, и боги танцуют в ночи; и ужас разлит по небу, ибо на луну опустилось затмение, которое не предрекала ни одна из человеческих книг.[1]
Г. Ф. ЛАВКРАФТ
1
Пепелище мира
В Лавкрафте семнадцать городских сумасшедших домов. Я бывала во всех.
Мама обычно рассказывает мне свои сны, когда я ее навещаю. Сидя в оконной нише, она перебирает железные прутья, словно струны арфы.
— Сегодня я была на лилейном поле, — бормочет она.
Ее сны — не просто сны. Она всегда идет куда-то, что-то находит, открывая все новые и новые глубины в своем сумеречном сознании. Когда она не в духе, сны оборачиваются зловещими пророчествами, которые должны предостеречь меня от чего-то.
Мой хронометр, внутри которого неустанно тикают идеально подогнанные латунные шестеренки, показывал уже больше половины пятого, и я убрала его в карман юбки. Скоро часы посещений в Милосердном приюте Кристобель закончатся, и можно будет наконец отправиться домой. В октябре темнеет рано, а девушке небезопасно находиться одной на улице хэллоуинскими вечерами — так я называла это время года, когда небо становилось того же цвета, что и дым, поднимавшийся над Литейной нефилимов за рекой, а на языке уже ощущался вкус приближающейся зимы.
Я не среагировала на реплику матери, и в голову мне тут же полетело карманное зеркальце. Стекла в нем, правда, не осталось давным-давно — по меньшей мере шесть сумасшедших домов назад. После того как она попыталась вскрыть себе вены осколками, в ее карточке появилась запись аккуратным бисерным почерком: «Не давать зеркал и стекла. Пациент представляет опасность для самого себя».
— Я с тобой говорю! — выкрикнула она. — Может, по-твоему, это неважно, но я была на лилейном поле! Я видела мертвых девушек, чьи пальцы шевелились! Девушек с открытыми глазами, смотрящими вверх — в мир, куда они стремятся так отчаянно!
Какая жалость, что мама помешана — она могла бы книжки писать, все эти щекочущие нервы готические романы в дешевых обложках с ломкими корешками. Миссис Форчун, наша воспитательница в Академии, такое чтиво просто обожает.
Мой голос прозвучал успокаивающе, хоть внутри все так и сжалось. У меня было много возможностей научиться спокойствию и терпению — слишком много.
— Нерисса, — произнесла я ее имя. «Мама», «дочка» — мы никогда не называли так друг друга. Нерисса, Аойфе — и все. — Я слушаю тебя. Вот только то, что ты говоришь, не имеет никакого смысла. — Как и всегда. Последние слова я произнесла про себя — иначе в меня полетело бы что-нибудь еще.
Подняв зеркальце, я провела большим пальцем по потускневшему серебру прекрасной когда-то оправы. Ребенком я смотрелась в него, воображая себя сказочной принцессой, а мама вот так же сидела у окна в приюте Пресвятой Владычицы Рационалии — первом на моей памяти. Безмолвные черные тени монахинь-рационалисток, управлявших им, трепетали за дверями, вознося молитвы о ее выздоровлении Мастеру-Всеустроителю — воплощению человеческого разума. Никакой медицине, никакой науке не под силу было исцелить мою мать, но монахини все же не оставляли надежды. Когда они наконец поняли, что их усилия тщетны, маму отослали в другой приют, где уже никто ни о чем не молился.
Нерисса фыркнула, беспокойно теребя неровно остриженные волосы, падавшие ей на лоб.
— Да неужели? Что ты знаешь о смысле, девочка? Ты и прочие железячники, запертые в сырых стенах этой школы, шестерни которой крутятся и крутятся, перемалывая ваши кости…
Дальше я не слушала. Если слушать слишком долго, я, пожалуй, начну верить в то, что она говорит. А это разбило бы мне сердце.
Палец скользнул в выемку на оправе — когда-то там был рубин, украденный, как уверяла мама, нечистым на руку санитаром. Впрочем, она кого только в чем не обвиняла. Она и во мне видела то козодоя, который выпьет ее кровь и похитит душу, то призрака; кричала, что я явилась мучить ее и шпионить за ней. Когда на нее находило, я быстро собирала книжки и возвращалась к себе, зная, что пройдут недели, прежде чем мы увидимся снова. Если же мама принималась рассказывать свои сны, я иногда задерживалась у нее не на один час.
— Я была на лилейном поле… — вновь прошептала она, прижавшись лбом к оконной решетке. Ее пальцы скользнули между прутьями, оставляя мимолетные следы на стекле.
Эти видения всегда зачаровывали меня. Целое поле лилий, темная башня, прекрасные девушки… Нерисса пересказывала их снова и снова мягким, задумчивым голосом. Ни от какой другой матери я не услышала бы таких невероятных, фантастических сказок на ночь. Это был мир, доступный ей одной, мир вне пределов обыденности, вне рационального механизма реальности. Сколько я себя помнила, Нерисса всегда была погружена в свои мечтания. Навещая ее теперь, я каждый раз надеялась, что она высвободится из их тумана, и каждый раз уходила разочарованной. Когда я закончу Академию, мы, наверное, и вовсе не сможем видеться — я буду слишком занята своей новой приличной работой, своей новой добропорядочной жизнью. Но пока Нериссе нужен был слушатель, и я, как почтительная дочь, исполняла свой долг — словно волочила привязанный к ногам тяжелый камень.
Перекинув сумку через плечо, я поднялась.
— Мне пора. — Сигнал к окончанию часов посещений еще не прозвучал, но за окном уже темнело.
Нерисса по-кошачьи легко вскочила на ноги, и ее холодные пальцы сомкнулись на моем запястье. Ночная сорочка, свободно висевшая на исхудалой — кожа да кости — фигуре, колыхнулась. Я всегда была выше и крепче своей хрупкой матери. Я бы сказала, что пошла в отца — если бы хоть раз в жизни его видела.
— Не оставляй меня здесь, — прошипела Нерисса. — Не оставляй меня одну под их взглядами. Мертвые девушки, Аойфе, они будут танцевать, танцевать на пепелище мира…
Ее глаза не отрывались от моих, пальцы стискивали мне руку. Дыхание у меня перехватило. От окна словно потянуло холодом, и вдоль спины побежали мурашки. Неожиданный стук в дверь заставил нас обеих вздрогнуть.
— Вы ведь не хотите причинить вреда вашей замечательной дочери, Нерисса? — послышался голос доктора Портного, наблюдавшего мою мать.
— Не хочет, — ответила я, делая шаг в сторону. Я не люблю психиатров — у них всегда такой взгляд, словно они препарируют своих пациентов заживо; но лучше все же слушать Портного, чем вопли матери. Я была рада, что он появился так вовремя.
Глаза Нериссы метнулись от меня к доктору, стоило ему переступить порог, — настороженные, по-животному чуткие. Портный похлопал себя по нагрудному карману, из которого серебряной загогулиной поршня торчал шприц.
— Дай-ка я поцелую тебя на прощанье, — прошептала мама, словно это должно было остаться нашим секретом, и притиснула меня к себе, крикнув: — Видите, доктор? Материнская любовь, ничего больше!
С громким смехом, больше похожим на карканье, — будто материнство уже само по себе ужасно забавная штука — она отпрянула от меня и снова присела к окну, наблюдая, как закат сменяется бледными сумерками. Не в силах выдержать еще хоть секунду, я повернулась и вышла.
— Меня очень беспокоит состояние вашей матушки. — Доктор Портный проводил меня до выхода из отделения, и по его знаку гороподобный санитар сдвинул решетчатую дверь. — Бред приобретает все более выраженную форму. Боюсь, если так будет продолжаться, придется перевести ее в палату особого режима. Мы не можем допустить, чтобы другие, более надежные пациенты подхватили ее усиливающееся безумие.
Я вздрогнула. Мама, несомненно, была сумасшедшей, но палата особого режима? Комната без окон, кровать с фиксирующими ремнями. Инъекции того, что у Портного в шприце. Запрет на посещения.
— Конечно, юридически вы — сирота на попечении городских властей, — продолжал Портный, — однако она все равно остается вашей матерью, и вам проще наладить с ней контакт, чем мне. Вы должны донести до нее всю серьезность ее положения, всю необходимость изменений к лучшему.