При этом Герцен пытается строить переписку (в процессе письма, а также многократно перечитывая, «переинтерпретируя» ее в позднейших письмах) как некий цельный и непротиворечивый сюжет, «выпрямляя» реальность — или игнорируя противоречивость и непоследовательность, неизбежную в эпистолярии, или придавая этой противоречивости статус одной из перипетий целенаправленного сюжета.
Тяга к сюжетостроению чрезвычайно характерна для Герцена. Он обладал удивительной способностью смотреть на свою жизнь как на роман или как на материал для романа и всякому событию жизни находить место в «оглавлении»[477].
Основной темой переписки как сюжетного текста объявляется история собственной жизни и развития. В этом «романе воспитания» Наталья Александровна получает роль воплощения неизменной и неизменяющейся «вечной женственности», нравственного камертона для страстного, заблуждающегося, «земного» мужского Я, проходящего свой путь исканий.
В этом смысле представления Герцена во многом схожи с теми, которые развивала современная этой переписке русская беллетристика и чуть позже (1845–1846) будет развивать сам Искандер как писатель в романе «Кто виноват?». Недаром из современной русской литературы Герцен за все время переписки с невестой рекомендует ей прочитать только один текст — роман «Катенька» Н. Веревкина-Рахманного (Герцен пишет «Рахманова»), «Во-первых, в слоге Веревкина (Рахманова) есть чрезвычайное сходство с моим слогом, а в „Катеньке“ есть кое-что твоего… Прочти. Когда я прочел, я положил книгу и не мог перевести дух, я готов был заплакать. Ужасная повесть» (423).
В журнальной прозе 1830–1840-х годов история молодой девушки, барышни развивается в основном в двух инвариантах: или это история порчи, превращения невинного ангелочка в ведьму-злую жену или «бабу-ягу» — старую деву (как, например, в повестях Вся женская жизнь в нескольких часах Барона Брамбеуса (1834), Мамзель Катишь Адама фон Женихсберга (1838), Мамзель Бабетт (1842) и Милочка (1842) С. Победоносцева, Барышня И. Панаева (1844) и др.) — или это сюжет о невинной девушке-ребенке как искупительной жертве (Катенька Пшаева, моя будущая жена (1836) и Антонина (1836) П. Кудрявцева, Катенька Рахманного (1837), Полинька Сакс А. Дружинина (1847), Дунечка П. Сумарокова (1848) и др.).
В последнем случае героиня часто представлялась как «сестра» пушкинской Татьяны Лариной — чистая, естественная, странная, а главное (что так сильно подчеркнул еще Белинский в своем знаменитом критическом цикле о Пушкине) — цельная и нравственно безупречная.
«Евгений Онегин», продолжая традицию романтической поэмы, где женщина «представляет в глазах поэта высшие субстанциональные силы бытия»[478], переносит эту традицию в русский роман и другие жанры прозы, создавая такую модель прозаического текста, где «героиня как бы воплощает в себе вечные или, по крайней мере, долговременные ценности: моральные устои, национальные и религиозные традиции, героическое самопожертвование и вечную способность любви и верности, а в герое отображены черты исторически конкретного момента, переживаемого русским обществом»[479]. Кэрол Эмерсон в своей «противокультовой» статье о Татьяне рассматривает ее не как женщину с биографией, а как чистую символизацию[480].
Мысль о том, что мужчина живет во времени и истории, а женщина получает свои качества в результате какого-то акта откровения, не раз возникающая в письмах Герцена, особенно четко сформулирована им чуть позже в романе «Кто виноват?». Автор говорит о своей героине, Любоньке, что она развивается как бы вопреки внешним обстоятельствам и давлению пошлой среды.
Как? — Это тайна женской души. Девушка или с самого начала так прилаживается к окружающему ее, что уже в четырнадцать лет кокетничает, сплетничает <…> готовится в почтенные хозяйки дома и в строгие матери, или с необычайною легкостью освобождается от грязи и сора, побеждает внешнее внутренним благородством, каким-то откровением постигает жизнь и приобретает такт, хранящий, напутствующий ее. Такое развитие почти неизвестно мужчине; нашего брата учат, учат в гимназиях, и в университетах, и в бильярдных, и в других более или менее педагогических заведениях, а все не ближе, как лет в тридцать пять, приобретаем, вместе с потерею волос, сил, страстей, ту степень развития и пониманья, которая у женщины вперед идет, идет об руку с юностью, с полнотою и свежестью чувств.[481]
(Курсив
[482] мой.
— И. С.; ср. письмо от 23 марта 1838 года
(533)). История девушки оказывается в названных текстах не ее собственной историей, а эпизодом, связанным с каким-то этапом в жизни мужского героя. Джо Эндрю, анализируя поэму Пушкина «Кавказский пленник», говорит о том, что в сюжете романтической поэмы мужчина (главный герой) мобилен, он перемещается через границы пространства, тогда как женщина в повествовании — топос, место, через которое герой или сюжет может продвигаться. Героиня выступает в роли препятствия или донора, мужчина же пребывает в движении, его судьба — искать человеческую (то есть мужскую) идентичность[483]. В массовой журнальной литературе эта схема стала общим местом, сюжетным шаблоном в 1830–1840-е годы. Например, в повести Рахманного «Катенька», которая так понравилась Герцену, идеальная, естественная, ангелоподобная героиня оказывается искупительной жертвой, которая преображает героя или дает ему урок.
Подобную схему отношений Герцен «вчитывает» в свой эпистолярный роман с Захарьиной: идеально чистая дева-ангел послана ему в искупление его греха (поступок с Медведевой).
Твоя любовь мало помалу пересоздает меня; чистый ангел, пожертвовавший собой для меня, мог один это сделать (69).
О, Наташа, верь, Провидение послало тебя мне. Мои страсти буйные, что могло удерживать их? Любовь женщины; нет, я это испытал… Любовь ангела, существа небесного, твоя любовь только может направлять меня (82).
…страдай, ангел мой, страдание твое искупит пятно (97).
Тебе, тебе назначено меня спасти и от моих страстей и от моих черных дум, в твоей душе они возникнуть не могут, она так чиста, так чиста, а моя… (313).
Чем дальше идет переписка, тем грандиознее оказывается роль Натальи как искупительной жертвы, путеводной звезды и идеального нравственного мерила. При этом мужчине (себе) Герцен приписывает противоречивость, сложность и, главное, идею развития, пути (пусть и сложного, непрямого, полного ошибок и заблуждений), в то время как своей корреспондентке отводит роль вечно совершенного, идеально чистого и неподвижного Ewig Weibliche. Так, например, анализируя опыт их более чем двухлетней переписки, 9 октября 1837 года Герцен пишет, что за это время письма Н. А. «переменились только объемом мысли и чувства. Из небесного, райского ребенка сделалась небесная, райская дева.<…> Твои письма — это одно письмо. Совсем другие мои письма» (357). Дальше Герцен говорит о своих душевных «метаниях», о сложном и противоречивом пути нравственного развития, который он преодолел за это время, и заканчивает: «Твоя душа уже не изменится ни на волос, такою воротится она к Богу, в моей еще тысячи судорожных мыслей и движений, но основа одна и незыблемая….» (357).
Принимает ли Наталья Александровна эту концепцию (как считает Л. Я. Гинзбург)?