Интересующий меня материал только в самые последние годы попал в «зону видимости» русской литературоведческой традиции, до этого же подобные тексты находились в позиции тройной маргинальности.
Во-первых, в качестве автобиографической литературы, которая со времен Белинского имеет статус «пограничного» жанра[9] и исследователи которой должны каждый раз приводить свидетельства о ее «законнорожденности» и праве присутствовать в приличном обществе прочих узаконенных литературных жанров.
Во-вторых, в качестве женских текстов, «второсортность» и сомнительность которых «очевидна» для патриархатной критики[10].
И наконец, русские женские автобиографии — «бедные родственницы» в том смысле, что? в отличие от своих западных сестер по жанру, они относительно редко становились предметом исследовательского интереса[11]. Как справедливо отмечает Барбара Хельдт, в русской автобиографической традиции, заметно озабоченной социальными и политическими проблемами, воспоминания женщин, которые не сделали общественной карьеры или не были связаны с социально значимыми мужчинами, практически неизвестны, не выделены в архивах и не учтены в библиографиях[12].
Одной из главных причин упомянутой маргинализации и автодокументальных, и женских текстов является, на мой взгляд, влиятельность для русской культурной и литературоведческой традиции концепции Великого канона, идеи великой и настоящей Литературы, где акцентировано представление о персональной и жанровой «табели о рангах». Даже активные усилия напористых теоретиков и практиков постмодернизма на русской почве, кажется, почти не смогли поколебать укоренившегося со времен Белинского убеждения, что «роман — эпос нового времени»[13] занимает в этой иерархии «генеральское» место, а все остальные жанры располагаются пониже, каждый на соответствующей ступени иерархической лестницы.)
«Пограничные» жанры
Несмотря на то что в последние десятилетия интерес к автодокументальной литературе (мемуарам, автобиографиям, дневникам, письмам и т. п.) растет — как со стороны читателей, так и со стороны критики и науки[14], — все же с точки зрения Великого канона эти жанры находятся за его пределами или, в лучшем случае, на границе. По крайней мере русские исследователи[15] текстов такого типа постоянно должны возвращаться к «остро стоящему вопросу» — «о возможности применения к мемуарно-автобиографической литературе критериев художественности»[16] и считать необходимым как-то реабилитировать свой материал и оправдать перед лицом литературоведческого истеблишмента свое право заниматься, по выражению Е. Фрич, исследованием «фактов словесной культуры, лежащих вне „большой литературы“, но оказывающихся как бы ее жизненным подслоем»[17].
Отмеченное пренебрежение к «неканоническим» жанрам сохраняется, на мой взгляд, до самого последнего времени, несмотря на то что (как замечает один из самых авторитетных в этой области исследователей Филипп Лежен) «если еще позавчера приходилось с жаром доказывать, что автобиография принадлежит к литературе, то сегодня автобиография, кажется, грозит литературу поглотить»[18].
В русском контексте вопрос о месте и роли автодокументальных жанров уже в 1920-е годы продуктивно обсуждался русскими формалистами, и прежде всего Ю. Тыняновым.
В его статьях «Литературный факт» (1924) и «О литературной эволюции» (1927) ставится вопрос о том, что канон (жанровый, стилевой и пр.), в том числе канон, определяющий литературу как литературу, является динамической, подвижной системой, причем изменения в нем происходят за счет того, что между литературой и бытом (литературным бытом) нет жесткой границы. В той и другой сфере существуют явления одинаковой формы, поэтому возможна диффузия, миграция их по ту и другую сторону границы: то, что в одни времена ощущалось как факт быта, может при определенных условиях, когда литература жаждет обновлений, сделаться фактом литературы. В качестве примеров Тынянов приводит малые формы: «салоны, разговоры „милых женщин“, альбомы <…> и наконец письмо»[19], которые во второй половине XVIII века совершают такой прорыв из быта в литературу.
По Тынянову, речь идет не о том, что бытовые явления чуть перемещаются за заветную черту литературности: «текучими здесь оказываются не только границы литературы, ее „периферия“, ее пограничные области — нет, дело идет о самом „центре“: не то что в центре литературы движется и эволюционирует одна исконная, преемственная струя, а только по бокам наплывают новые явления, — нет, эти самые новые явления занимают именно самый центр, а центр съезжает в периферию»[20]. В статье «О Литературной эволюции» Тынянов уточняет, что «существование факта как литературного зависит от его дифференциального качества (т. е. от соотнесенности либо с литературным, либо с внелитературным рядом), другими словами — от функции его. То, что в одной эпохе является литературным фактом, то для другой будет общеречевым бытовым явлением, и наоборот, в зависимости от всей литературной системы, в которой данный факт обращается… Ср. литературность мемуаров и дневников в одной системе и внелитературность — в другой»[21]. Речь идет о границах литературного канона и месте интересующих нас жанров по отношению к нему.
Ученица Тынянова Л. Я. Гинзбург в статье 1929 года, посвященной «Записной книжке» П. Вяземского, опирается на названные выше работы Тынянова, но в чем-то и корректирует их. Свою задачу она видит не в том, чтобы включить тексты типа «Записной книжки» в состав канона, возвысить их до Большой Литературы, но в том, чтобы рассмотреть их как особую, своеобразную литературу, перенеся акцент с вопроса об их литературной легитимности на проблему их специфической литературности. Называя Вяземского теоретиком и практиком «промежуточной» литературы[22], Гинзбург подчеркивает, что «опыты Вяземского „живы“ именно этой „промежуточностью“, сталкивающей в себе признаки и условия двух рядов <…>. Создать законченные словесные конструкции, не убивая и не пролитературивая факт, — в этом пафос „Записных книжек“, и в этом же их основная техническая проблема»[23].
К названной теме Л. Я. Гинзбург возвратится в книге «„Былое и думы“ Герцена» (1957) и особенно в монографии «О психологической прозе» (1971), где будет говорить о «документальной литературе», «литературе факта» как о литературе особого типа. Она вводит здесь чрезвычайно, на мой взгляд, важное понятие «установки на подлинность» (10), к которому я еще вернусь подробнее ниже, и обсуждает вопрос видовой специфики (авто)документальной литературы в связи с проблемой ее функционирования в системе писатель — текст — читатель.
Но, как мне кажется, ни теоретические открытия формалистов и Л. Гинзбург, ни постперестроечное разрушение ксенофобной замкнутости русского литературоведения и бурно происходящий в последнее время процесс адаптации его к западным исследовательским парадигмам (и, в частности, к идеям постструктурализма с его деконструкцией всяческих иерархий, стиранием границ между священным и профанным, интересом к маргинальным жанрам и явлениям и т. п.) — не заставили пока радикально пересмотреть концепцию Великого канона, отодвигающую автодокументальные жанры в область сомнительной легитимности[24]. Особенно это заметно, если речь идет не о воспоминаниях или письмах «выдающихся писателей» типа Пушкина или Л. Толстого, а об автодокументах людей, не претендующих на «почетное звание» Автора, тем более — о женских автодокументальных текстах.