Например, она говорит о большой симпатии, которую проявляли к ней в Царском Селе близкие к императрице люди, в их числе княгиня Вяземская, «которая всякий день меня видела, даже в мою квартиру хаживала ко мне. И, видя все ее со мной обхождение и любовь ко мне, более стали еще меня уважать, и я гордилась сим преимуществом против прочих. И один раз она сказала мужу моему: „Чувствуешь ли свое счастье, имея такую жену, и знаешь ли ты ей цену?“» (63).
Но кульминационный пункт сюжета «сопротивления» — это, конечно, конец истории, последние страницы записок («Воспоминания» обрываются на полуслове).
В Сибири, куда переезжают Карамышевы, муж начинает вести себя все более дико и безобразно, предается разврату со служанками на глазах у жены, неоднократно требует, чтобы она завела любовника, и в ответ на отказ выгоняет ее раздетую на мороз.
Очередной «отец и благодетель» — иркутский губернатор, как и все предшествующие наставники, советует ей покоряться и молча терпеть:
Скрывай, моя любезная, что ты знаешь худое поведение мужа твоего, — это одно только может его остановить, чтоб все делать явно, и по поведению твоему будет бояться обнаружить свои дела. Знаю, что тебе горько и несносно, но молись ходатаю нашему Иисусу Христу, чтоб Он послал тебе свою помощь и терпение (74).
А тебя прошу, моя любезная, быть против него как можно кротче и показывать ему, сколько ты его любишь и стараешься ему угодить. <…> Может, самая жестокость мужа твоего делает тебя сильной и добродетельной. Терпи, мой друг, и ежели ты все превозможешь, то какая тебе будет радость при воспоминаниях прошедших твоих бедствиев (82).
Но для автогероини наступает предел терпения. Текст заканчивается гневным и «дерзким» монологом, где она «преступает» через самые важные для женщины заветы, заявляя мужу:
Здесь границы моего к тебе повиновения и почтения! Все, что ты ни сделал против меня, — я прощала, но этого простить нельзя! (77).
Знай, что я еду к отцу моему
(то есть к губернатору. — И. С.)
и все расскажу, и ничто меня от сего удержать не может! Нет более моего терпения, и после этого я с тобой жить не могу: избавлю тебя от такой жены, которая тебе ненавистна, и ничего от тебя не потребую, в одной рубашке останусь, но со спокойным сердцем и чистой совестью (86).
Так же прямо она объявляет о своей невозможности больше терпеть, о неповиновении и вызове и наставнику-губернатору:
Я ему никогда не говорила и не упрекала его, а старалась делать ему угодное, думая, что моя кротость и терпение все превозможет, но очень обманулась: ничто несчастной моей жизни перменить не могло! Он сам здесь пусть скажет, — слышал ли он когда жалобы мои, видел ли когда скорбь мою? Я и это старалась запирать внутри. Вина моя главная в том, что я все переносила и, вышедши за него, не видала радостных и покойных дней… (87).
Примечательно, что на этом гневном монологе обрывается текст, и таким образом сцена открытого неповиновения оказывается кульминационной и финальной. Важнейшей составляющей женского бунта является нарушение табу на речь. Собственно, и сам автобиографический текст, потребность и решимость написать историю своей юности и замужества — это тоже нарушение табу, разрушение традиции женского жертвенного и покорного молчания[165].
Вместо рекомендуемого истинной женщине и хорошей жене правилами молчаливого оправдания любых действий мужа Лабзина пишет автобиографический текст: обвинительный акт и самооправдание.
Записки Долгоруковой и «Воспоминания» Лабзиной сосредоточены на частной жизни женщины. Для первого издателя текста Лабзиной в этом была своеобразная ценность, но и явная дефектность, «второсортность» ее свидетельства. «Лабзина, по-видимому, думала только о том, чтобы возможно полнее обрисовать свою внутреннюю жизнь, останавливаясь преимущественно на изложении своих и чужих рассуждений, разговоров по тому или иному случаю; этим-то внутренним содержанием и ценны Воспоминания ее; но, с другой стороны, поэтому-то они так бедны историческими фактами, совсем лишены исторических датировок и почти не называют действующих лиц <…>. Но, повторяем, Воспоминания Лабзиной ценны главным образом с бытовой точки зрения, как памятник эпохи давно минувшей, как материал для истории русской культуры средины XVIII века»[166].
Однако как раз обращенность к внутренней, частной жизни женщины, откровенное изображение женского Я, раздираемого между необходимостью (и, возможно, потребностью) следовать существующим конвенциям (православной традиции, укоренившимся культурным представлениям о «хорошей жене»[167], масонским идеям) и стремлением сделать свой самостоятельный выбор судьбы и поведения, — и создают особость и особую ценность этих ранних русских женских автотекстов.
Именно нескрываемая противоречивость и внимательное «вслушивание в себя» определяют и своеобразный (не очень характерный для литературы того времени) психологизм, и индивидуализированный язык, поражающий в этих текстах, и ту повышенную эмоциональность, которую Пушкарева считает отличительной чертой женских автодокументов того времени[168].
Самооправдание и самоутверждение:
мемуары Екатерины Великой и Екатерины «Малой»
В отличие от воспоминаний, о которых шла речь выше, две другие мемуаристки, к обсуждению текстов которых я перехожу, имели совершенно иной общественный статус, и их записки, как правило, рассматриваются не как описания частной женской жизни, а как «официальные», «дворцовые» мемуары. Речь идет о «Записках императрицы Екатерины II» и «Записках княгини Екатерины Романовны Дашковой».
Воспоминания Екатерины Великой, как известно, имели несколько редакций, последняя из которых относится к 90-м годам XVIII века. Как отмечает Хильде Хугенбум, «более ранние мемуары Екатерины были написаны в форме писем к графине Брюс (Bruce) и барону Черкасову в разговорном стиле <…> были письмами о придворной жизни в стиле писем мадам де Савиньи», в то время как «ее официальные мемуары — это другой жанр — биография великого человека»[169].
Барбара Хельдт также относит их к типу «официальной» женской автобиографии, «где публичное Я заслоняет приватное, и все конфликты решаются и объясняются. Здесь есть ясное чувство миссии, как и во многих мужских автобиографиях»[170].
В определенной степени Хельдт противопоставляет мемуарам Екатерины Великой записки «Екатерины Малой» (Дашковой), которые она рассматривает как наиболее интересную женскую автобиографию XVIII века, где смешивается публичная и частная жизнь и акцентирован гендерный аспект. «Дашкова всегда помнит о своем женском статусе и в необычном, и в обычном аспектах Она одновременно ученый и дочь, конспиратор и невеста, представитель России за границей и мать, администратор в академии и в имении, советник и подруга. Ее автобиография повторно подчеркивает двойную природу ее жизни, временами с благодарностью за то, что неудачи в делах в одной сфере она может компенсировать за счет дел из другой сферы. <…> Ее чувство долга типично для ее времени. Но долг как гражданская доблесть (мужской неоклассический этос) соединен с материнским долгом матери (женский этос)»[171].
Однако, на мой взгляд, внимательное сопоставление мемуаров Екатерины и Дашковой обнаруживает в них больше сходства, чем различия.