Чувство к Федору Борисовичу, как оно описано в дневнике, — это вполне жертвенная, «животная» любовь, в которой соединяются роли матери и возлюбленной.
Но, примеряя эти традиционные женские роли на себя или живя внутри них, Попова одновременно знает, что это для нее роли «нелегальные», невозможные, что они не будут одобрены другими, что в реальной жизни эти места уже заняты. Она использует понятие материнского в построении собственной идентичности, но для этого она должна создать для этого понятия какое-то новое или особое значение.
Таким образом, рассматривая дневник Е. Поповой, можно сказать, что один из главных его вопросов — это вопрос «кто я?», вопрос о том, как определить свое Я в условиях, когда, с точки зрения других, для существа, подобного ей, в обществе нет значимого места и статуса.
Чтобы обрести себя, создать для своего Я значение, диаристка, с одной стороны, пытается отмежеваться от женского мира, определяемого патриархальным социумом как незначимый, незначительный, «поместить» себя в идеологически значимую сферу мужского.
С другой стороны, как и в случае Колечицкой, традиционно женские роли Попова пытается «разыграть» по-своему. Однако диаристке не удается (или оказывается невозможным) вполне преодолеть испытываемый ею кризис идентичности.
Но сам акт дневникового письма в какой-то степени предстает как способ, попытка поиска или создания Я. Этого Я нет во внешнем мире, но оно существует и осуществляет себя в процессе само(о)писания.
Исследование и сопоставление женских дневников начала XIX века позволяет сделать выводы о том, что одним из главных мотивов писания дневника является чувство одиночества, неудовлетворенности, попытка найти ответ на вопрос, кто Я и как мне правильно вести себя в ситуации, которая описывается как ситуация неопределенности, выбора. Причем Я в этом случае непременно понимается как гендерное Я, вопрос можно уточнить, как «каково мое (женское) Я»? При структурировании моделей Я в дневниках, о которых шла речь, обязательным является момент «усвоения» или присвоения «маскарада женственности»[316], тех моделей женской идентичности, которые общество признает нормальными. Это осуществляется через использование чужого слова, готовых амплуа и стилевых клише, которые предлагаются прежде всего популярными литературными образцами или религиозно-моральными традициями.
Но одновременно эта объективация себя, превращение себя в Я-персонаж, что в большей или меньшей степени характерно почти для всех рассмотренных дневников, дает возможность самохарактеристик и самооценок (иронических или, наоборот, позитивных), которые табуированы в качестве прямых саморепрезентаций.
Я-персонаж — это место пересечения предлагаемых культурой дискурсов. Но все же, если продолжать метафору маскарада, женский автор здесь не манекен, которого наряжают в одежки, скроенные по лекалам патриархатного модельера, — она сама выбирает и комбинирует детали, не заботясь об единстве стиля, и тем самым создает свой собственный вариант «маскарадного костюма» женственности.
Однако, в рассмотренных дневниках есть и такие места, где в текст прямо прорывается телесный язык желания, неструктурированная женская «самость» (в истерических срывах, в разговоре о болезни, одежде, красоте/некрасивости, в «поэтическом языке» (по Кристевой)).
Важным признаком женских дневников является их адресованность. Формула «дневник никому не адресован» сменяется на «дневник адресован Никому или кому-то». Этот адресат (или часто адресатка: кто-то, никто, Ты) предстает как двойник, близкое, «свое» женское Ты, Ты-Я, и тогда возникает та ситуация женской болтовни, разговора «между своими», где возможен «женский телесный язык».
Но в то же время во всех текстах присутствует Ты как цензор, судья и соглядатай, перед контролирующим взглядом которого необходимо прикрываться «маскарадными одеждами» женственности.
Именно непоследовательность, нецельность, противоречивость Я и Ты женского дневника, чувство солидарности/вражды по отношению к адресату, балансирование на грани открытости/закрытости, секретности/публичности превращают процесс его создания не в самоописание, а в самописание, попытку сотворения себя, собственной идентичности; в процесс, у которого нет результата, но который, пока он длится, позволяет женщине — быть.
Глава 4
ВОСПОМИНАНИЙ ПАЛИМПСЕСТ…
Вот жизни длинная минея,
Воспоминаний палимпсест.
Вяч. Иванов
Выражение Вяч. Иванова, вынесенное в заглавие данной главы, как мне кажется, с одной стороны, хорошо выражает идею воспоминаний, где суждения и представления повествователя (мемуариста-автобиографа), который результативно смотрит на пройденный жизненный путь, накладываются на мысли и чувства автогероя-протагониста, который в ходе развития сюжета этот путь как бы последовательно проходит.
С другой стороны, термин «палимпсест» употребляют, когда речь идет о проблеме женского авторства. Нэнси Миллер пишет: «Гильбет и Губар показали, что история женского авторства, способ самокатегоризации (self-division) женщин часто могут быть прочитаны как палимпсест — сквозь текст доминирующего нарратива»[317].
Начиная в предыдущей главе анализ женских дневников, я приводила сравнительные определения жанров дневника и автобиографии (или, употребляя более усвоенный русской филологической традицией термин, мемуарно-автобиографического повествования).
Правда, как мы видим, говорить о синхронности, неадресованности, приватности, непосредственности дневникового повествования (в отличие от ретроспективности, публичности, осознанной сюжетности воспоминаний) нужно с достаточной долей осторожности и условности.
И тем не менее нельзя не согласиться с утверждением, что мемуарно-автобиографическое повествование гораздо в большей степени, чем дневник, обращено к читателю и зачастую пишется непосредственно для него: или для внутрисемейного круга, или для так называемой широкой публики. Это обостряет проблему публики как референтной группы, система представлений которой (в том числе и представлений о гендере) существенна для автора и прямо влияет на него в ходе написания текста.
Я уже цитировала в первой главе рассуждения Домны Стантон о том, что конфликт между конвенциональными ролями жены, матери и дочери и неконвенциональным Я, которое имеет амбиции и призвание, пропитывает сам акт письма, так как в символическом порядке идея авторства связана с фаллическим пером, передаваемым от отца к сыну, и пишущая женщина попадает в противоречие с основным определением женщины и рассматривается как узурпатор мужской прерогативы[318]. Для Стантон, как и для многих других представительниц феминистской критики, женские воспоминания (автогинография в терминах этой исследовательницы) — это реализация (или попытка реализации) задачи, которая по определению кажется неисполнимой: «конституировать женский субъект в фаллоцентрической системе, которая определяет ее как объект, как несущественное другое мужчины <…>. Авторизированное письмо о себе, создание Себя (своего Я) в акте письма („graphing of the auto“) было актом самоутверждения, которое одновременно и отвергало, и сохраняло женский статус»[319].
В настоящей главе я хотела бы рассмотреть, как решают или пытаются решить названную «невыполнимую» задачу женщины-авторы четырех мемуарно-автобиографических повествований, созданных в России в первой половине XIX века.
«Кавалерист-девица. Происшествие в России» Н. А. Дуровой (1836) — редкий (если не исключительный) случай прижизненной публикации мемуарного текста, написанного женщиной — но женщиной с уникальной, из ряда вон выходящей судьбой. Феномен Дуровой (и ее личности, и ее текста) — это нечто совершенно своеобразное.