Данная черта, как мне кажется, сближает все женские автотексты, о которых шла речь: в них есть ощущение и репрезентация себя как маргинальной, другой. Здесь я не могу согласиться с Н. Пушкаревой, которая оспаривает высказанное Б. Хельдт и К. Келли мнение о том, что «уязвимость» женского письма вызывала в пишущих женщинах «необычное сознание их инаковости»[186]. Последнее присутствует даже в текстах женщин «при власти» — не только у Е. Дашковой, но и у Екатерины Великой.
Екатерина изображает себя в первые годы жизни в России в положении всем чужой и угнетаемой. Все ее преследуют ни за что — сначала мать, жених (и муж), потом суррогатная мать — императрица. Она наказана всегда попусту. Особенно акцентируется нелюбовь мужа: это мотивирует ее взаимную нелюбовь к нему и — косвенно — необходимость от него избавиться. («Если б он желал быть любимым, то относительно меня это вовсе было не трудно, я от природы была наклонна и привычна к исполнению моих обязанностей; но для этого мне нужен был муж со здравым смыслом, а мой его не имел» (38).)
Наиболее ясно мотив обиды и неоцененности развивается тогда, когда она говорит о таких специфически женских делах, как роды и материнство. Для первых родов комнаты ей были отведены самые плохие и неудобные: «Я увидела, что буду в них в полном одиночестве, без всякого общества, несчастна, как камень» (156). После того как родился сын, «императрица тотчас велела бабушке взять его и нести за собою; а я осталась на родильной постеле» (156). После исполнения «миссии» — рождения наследника престола — ею (лично ею как женщиной и личностью, а не как родильной машиной) никто больше не интересовался.
…я <…> заливалась слезами с той самой минуты, как родила. Меня особенно огорчало то, что меня совершенно бросили. После тяжелых и болезненных усилий, я оставалась решительно без призору, между дверями и окнами, плохо затворявшимися; я не имела сил перейти в постель, и никто не смел перенести меня, хотя постель стояла в двух шагах. <….> Обо мне вовсе не думали. Такое забвение или небрежность, конечно, не могли быть мне лестны. Я умирала от жажды; наконец меня принесли в постель, и в этот день я больше никого не видела, даже не присылали наведоваться о моем здоровье. Его И. Высочество со своей стороны не замедлили устроить попойку с теми, кто попался ему под руку, а Императрица занималась ребенком. В городе и в Империи была великая радость по случаю этого события (157).
То же самое (в ее версии) происходит и во время вторых родов (220). Екатерина чувствует себя «использованной», обиженной, нелюбимой и не оцененной; в конце концов, она собирается написать об этом Елизавете и говорит Шувалову: «Я попрошу, чтобы меня отослали назад к матушке, потому что мне надоела и опротивела роль, которую я играю; оставленная всеми, одна в своей комнате, ненавидимая Великим князем и вовсе не любимая Императрицею, я наконец хочу успокоиться, хочу никому не быть в тягость» (235).
В интерпретации мемуаристки ей не позволили быть хорошей матерью, свое материнство она изображает как репрессированное.
Вообще, довольно много и откровенно Екатерина пишет в мемуарах о своей женской «телесности»: как о болезнях, обмороках, выкидышах, поносах, родах, так и о своей сексуальной привлекательности, женском очаровании, умении наряжаться, таланте нравиться[187].
Рисуя позитивный (и в силе, и в слабости) самообраз, она беззастенчиво применяет к себе иные критерии, чем к другим. Собственная страсть к охоте и другим «брутальным» занятиям расценивается как позитивное качество, любовь же к охоте и воинственным затеям великого князя отнюдь не «читается» как доказательство его мужественности. Постоянно подчеркивая лживость и лицемерие Петра, собственную лицемерную игру с Елизаветой (когда она притворяется смертельно больной и вовлекает в этот обман своего духовника) она не оценивает как нечестность. Не уставая обличать романы и любовные развлечения великого князя, собственную «ненормированную» сексуальность она оправдывает законами естественной природы — «человек не властен в своем сердце» (239).
В конце Записок в качестве автобиографического резюме читателю предлагается абсолютно позитивный, идеализированный автопортрет:
Я получила от природы великую чувствительность, и наружность, если не прекрасную, то во всяком случае привлекательную; я нравилась с первого раза и не употребляла для этого никакого искусства и прикрас. Душа моя от природы была <…> общительна… По природной снисходительности моей, я внушала к себе доверие тем, кто имел со мною дело; потому что всем было известно, что для меня нет ничего приятнее, чем действовать с доброжелательством и самою строгою честностью. Смею сказать (если только позволительно так выразиться о самой себе), что я походила на рыцаря свободы и законности. Я имела скорее мужскую, чем женскую душу; но в этом ничего не было отталкивающего, потому что с умом и характером мужчины соединялась во мне привлекательность весьма любезной женщины. Да простят мне эти слова и выражения моего самолюбия; я употребляю их, считая их истинными и не желая прикрываться ложной скромностью. Впрочем, самое сочинение это должно показать, правду ли я говорю о моем уме, сердце и характере (239).
«Другими словами, — замечает Хильде Хугенбум, — документ сам по себе есть манифестация ее заявления (притязания) на то, что она, по сути, андрогинное человеческое существо»[188]. «И это напряжение между маскулинным и фемининным, — добавляет исследовательница в своей позднейшей работе, — существует и на жанровом уровне»[189].
Мемуары двух Екатерин, «Великой» и «Малой», обсуждают проблемы и сложности существования женщины в качестве таковой в публичном мире, живущем по «мужским» законам и потому заставляющем прибегать к гендерному маскараду. Но в то же время и в тех и в других мемуарах подчеркивается ценность частной женской жизни, приватного Я, которое создается, с одной стороны, с помощью существующих стереотипов (идеальная, жертвенная мать), а с другой — путем разрушения их. Для этого используются сознательное или неосознанное обнаружение этих стереотипов противоречивости и дополнение их иными чертами женственности — например, позитивно оцененной сексуальной привлекательностью.
Самое важное, что в этих мемуарах подобные проблемы становятся предметом обсуждения; самооправдание и самоутверждение своей противоречивой и индивидуальной женственности творится самим актом автобиографического письма.
Исповедь чужим текстом:
о некоторых особенностях «Мемуаров» В. Головиной
Особенность всех названных выше женских мемуаров — то, что они создавались на пересечении существующих религиозных, национальных, социальных, культурных дискурсов, в поле «чужого слова». Причем у Дашковой и Екатерины речь может идти о влиянии не только русской, но и французской (в оригинале тексты написаны по-французски), и немецкой (это, как известно, родной язык Екатерины II) традиции.
Интересный пример адаптации «чужого слова» и «чужого текста» можно увидеть еще в одном мемуарно-автобиографическом женском произведении, написанном в 10-е годы XIX века, — в «Мемуарах» графини Варвары Николаевны Головиной (1766–1821).
В. Н. Головина была дочерью генерал-лейтенанта князя Н. Ф. Голицына и женой гофмейстера, а потом члена Государственного совета графа Н. Н. Головина. «Она шестнадцати лет сделалась фрейлиной императрицы Екатерины II, девятнадцати вышла замуж, стала хозяйкой известного в Петербурге салона, была приближена ко двору, несколько лет прожила во Франции, вырастила двух дочерей, выдала их замуж, написала свои мемуары»[190].