Другое дело, что смех создавал иллюзию свободы, и за чтением забавной литературы страх, побежденный смехом, мог отступать, а мог и уступать место другому, более глубинному — «страху Божьему». Разумеется, никакие преобразования, хотя и существенно обновившие картину русской жизни, не могли быстро и кардинально изменить вкусы и привычки «человека нового типа», чье формирование так или иначе происходило в русле традиционной православной культуры. Чтение книг назидательно-религиозного содержания (Псалтирь, Пролог, Минея четья, Великое Зерцало) продолжало составлять неизменную часть житейского обихода демократического читателя, служа внутренним, подсознательным заслоном тому «соблазну», который несла в себе светская «неполезная» литература.
Случай Стефана Рубца[432], просвещенного читателя, прилежно переписавшего полностью «Италиянского Езопа»[433], — один из ярких тому примеров.
Завершив 29 апреля 1792 г. свой немалый труд, Стефан счел необходимым дополнить его собственными рассуждениями — или, как он сам выразился, «оправить»[434]. Из них мы узнаем почти исповедальную историю еще молодого, по-видимому, человека, получившего образование за границей, который вернулся в Россию окрыленный приобретенными знаниями («упоен был мечтою о моих знаниях») и верой в безграничные возможности Разума («на разум мой надеяние из мер выходило»). Сразу представился и «случай к возвышению». Но счастье, казавшееся столь близким, неожиданно изменило: внезапный «апоплехтический» удар лишил его «руки, ноги и части употребления языка». Сразу резко пошатнулись позиции «торжествующего Разума»: в тот момент, когда потребовалось найти основания, чтобы просто продолжать жить, полученные знания оказались малопригодными, уступив место традиционным православным ценностям. Все случившееся он объясняет с величайшим смирением, как и подобает христианину:
Всевидец, зная, что таланты мои могут быть более вредны, нежели полезны, отнял у меня способы изъяснится словами и писменно, и просветил меня в разсуждении меня самого, с благо[го]вением ношу я наложенный на меня крест и непрестан[у] до конца жизни моей восклицать: Господи, благо мне, яко смирил мя еси[435].
Нет сомнения — человек вернулся к себе, к своим истокам, к тем мировоззренческим основам, на которых он оставался, несмотря ни на что.
Однако не может не показаться странным: почему, пережив столь трагический «метаморфозис», физический и нравственный, он вместо того, чтобы, например, идти в монастырь или переписывать какую-нибудь «повесть зело душеполезну и страшну», берется за развлекательное чтиво? Почему в восприятии несчастного Стефана «Италиянской Езоп» оказался не более забавен, чем, скажем, «Екклесиаст»?
Разумеется, прочитанное не равнозначно содержанию книги, и есть все основания утверждать, что «текст существует лишь постольку, поскольку существует читатель, способный придать ему смысл»[436]. Парадоксально, но из плутовского романа образованному (подчеркнем это) православному читателю XVIII в. удалось вычитать (или вчитать в него) все те же «вечные истины»: о суетности мира сего и справедливости божьей воли, о преходящей славе перед лицом смерти, которая уравнивает всех, «несмотря ни на титлы светлости, ни на силу знатности, ни на блеск сокровищ»[437].
Действительно, такого рода рассуждения при желании можно найти в «Италиянском Езопе». Даже, как ни странно, в уже упоминавшемся наиболее забавном эпизоде спора Бертольдо с царем о равенстве: «Мы все из земли произошли, и все паки в нее возвратимся <…>», «оба мы сотворены одною рукою и одинаким образом омуравлены», «рука сотворшаго всех нас, когда оной угодно, сокрушает нас, яко скудельник соделанныя им чаши», «<…> вспомним свой конец, котораго, мы видим, всякой день подобные нам достигают <…>» и т. д.[438] То, что спор заканчивался в традиционно-карнавальном духе (хотя и изрядно смягченном французским редактором), Стефана, по-видимому, не смущало. Им были добросовестно переписаны почти двести страниц книги, которая, по сути, никак не предназначалась для душеполезного чтения, но на деле оказалась вовсе не такой уж бесполезной.
Итак, просвещенный русский читатель конца XVIII века принял переделку забавной народной книжки за полезное наставление в духе времени. Усилия французского редактора оказались не напрасны: «глупый» смех народной комики удалось потопить в дружном хоре назидательной сатиры, а глубинная смеховая стихия «Бертольдо» была нейтрализована. То, что не смог сделать Кроче, перекраивая Бертольдо из средневекового Маркольфа, удалось довершить эпохе Просвещения, отношение которой к смешному, пожалуй, как нельзя лучше отражает известный оксюморон Вольтера: «смех — дело серьезное».
Позиция Вольтера, считавшего смех Рабле дурным вкусом[439], разделялась российской критикой, в чьих глазах народная литература, даже в перелицованном под эпоху Просвещения виде (с набором расхожих идей, с маркировкой «сатирическое повествование» и с эпиграфом из Горация), все же оставалась моветоном. Как писал «Санктпетербургский вестник» (1778), «Италиянской Езоп» — книга не для «людей тонкого вкуса»:
Сей италианский Езоп, нам кажется, не родился ни хорошим, ни весьма приятным, а от переездов своих из Италии во Францию, а из сея в Россию, так подурнел, что люди тонкаго вкуса, не уповательно, чтобы захотели с ним время свое делить[440].
Никакие просветительские ухищрения не смогли, по мнению рецензента официального вестника, в корне изменить его «низкий» характер и предназначение — «забавлять людей своего [подчеркнуто мной. — Г.К.] состояния, к чему он имеет прямые способности»[441].
Установка на читателя «своего состояния» нередко сохранялась у русских писателей XVIII в. в качестве внутреннего барометра. Даже Василий Иванович Майков (1730–1778), известный своей любовью к народным нравам и литературным вульгаризмам автор бурлескной поэмы «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771), с помощью различных оговорок упорно старался дистанцироваться от низких народно-карнавальных элементов, обильно переполнявших его поэму[442], — имевшую замечательный успех у публики, между прочим, не в последнюю очередь благодаря именно этим элементам.
На иных позициях стоял переводчик «Библиотеки немецких романов» (1780) Василий Алексеевич Левшин (1746–1826), взявший на себя труд познакомить русского читателя с лучшими образцами литературы народно-комической традиции в контексте мировой культуры — «Эзопом», «Эйленшпигелем», «Бертольдо» и др.[443] В предисловии к роману «Совьязеркало» («Eulenspiegel») содержится пояснение, чрезвычайно важное для понимания процессов культуры: «Каждый народ имеет своего Совьязеркала. Езоп собственно был не иное что, как Совьязеркало Греков и в первой части сей Библиотеки включили мы Бертолда Италианскаго, коего в сей же клас [sic] считать должно»[444]. На страницах «Библиотеки» можно найти не менее ценное для думающего читателя указание на родство Бертольдо с Эзопом и Санчо Пансой[445].
Впрочем, духовными властями этот культурный посыл не был оценен должным образом. Напротив, «Библиотека немецких романов» вместе с «Русскими сказками», а также «Собранием народных песен» и тому подобными изданиями попала в число двадцати трех «сумнительных книг» во время антимасонской и антиновиковской кампании в Москве. Ревизовавший их архиепископ Московский Платон (Левшин) сделал следующее заключение: поскольку в них «ничего полезного не заключается, то потому они и печатаны быть не заслуживали»[446]. Нужно добавить, что сам архиепископ, кажется, был совершенно чужд смеху, однако с его именем связан анекдот совсем в духе Бертольдо, имевший место в 1782 г. и получивший огласку.