Отметим и характерные свидетельства узнавания архетипа русским читателем: упоминается имя Эзопа, а Бертольдо назван шутом.
Замечательный документ включенности русского читателя в игровую ситуацию инокультурного текста дошел до нас в списке «Бертольдо» РНБ (Q XV. 102): его владелец некий Семен Забелин оставил на последних листах рукописи собственные вирши[414]. Это соседство забавных виршей с плутовским романом вряд ли стоит считать случайным — очевидно, «подвиги» Бертольдо если и не прямо вдохновили на подражание не очень уверенного в себе автора («Ибо не есмь доволен к писанию и слогу»[415]), то определенно развязали ему руки.
Есть все основания видеть в герое виршей по имени Симеон самого автора — Семена Забелина. Пытаясь вырваться из круга жизненных обстоятельств, он искренне хочет перехитрить судьбу, выбрать себе путь самостоятельно, готов даже пойти на крайность — отправиться учиться в дальние края («Ерзнул бы я и за море в какую науку»[416]); но все его попытки оказываются тщетными, разбиваясь о непреодолимую косность бытия. В итоге герою ничего не остается, как вернуться к разгульной жизни — именно таким советом (исходящим, надо понимать, прямо от «врага человечества») заканчиваются вирши. Мотив «дурного совета», дьявольского наущения, которому человек не в силах противостоять, хорошо известен в древнерусской литературе: «Ты пойди, молодец, на царев кабак: / Не жали ты, пропивай свои животы!»[417] Ответственность за все несчастья ложится на судьбу, горе-злочастие, дьявола и т. д. и т. п., но только не на самого человека. Убежден в этом и Симеон: «Чорт мне дал и к ремеслу великую леность / а дьавол напустил в глупости моей смелость»[418].
А между тем рядом, на соседних страницах, действует герой совершенно иного типа — самоуверенный, хитрый, как сам дьявол, дерзкий, способный достигать цели. В отличие от несчастного Симеона, Бертольдо не жалуется на свой ум — напротив, именно в нем он видит свое главное богатство, к которому и прибегает как к последнему спасению в самых критических ситуациях. Ни у кого нет сомнения, что необыкновенная хитрость Бертольдо «от лукавого», да и сам он кажется окружающим едва ли не дьяволом. Солдат, впервые увидев его, сразу понимает: «вот какой собою дьявол адской»; да и двор уверен, что Бертольдо «такой лукавой деревенщина, которой имеет в себе беса», что он «бутто бы капдун» или «чорт из ада»[419]. Определенных подозрений, очевидно, не мог не испытывать и низовой русский читатель XVIII в. — а как же иначе простой крестьянин смог стать первым царским советником?
Характерный для европейской литературы XVII–XVIII вв. интерес к «дьявольской» теме становится все более заметным и в России. В книжном репертуаре середины XVIII столетия нет недостатка в модных французских сочинениях типа «Le diable hermite», «Le diable confondu», «Le diable boiteux» или «Dialogue entre le diable boiteux et le diable borgne», издания которых можно было приобрести, например, через Академическую книжную лавку[420]. Особым успехом у русских читателей пользовался роман А. Р. Лесажа «Хромой бес» («Le diable boiteux», 1709)[421]; его русский перевод, появившийся впервые в 1763 г., переиздавался впоследствии неоднократно.
Занимательное чтение (и особенно, как отмечают исследователи, западноевропейский плутовской роман), находя живой отклик и понимание у русского читателя XVIII в., все же не могло одновременно не вызывать опасений, связанных с традиционным отношением к смеху как к чему-то греховному[422]. До нас дошло немало свидетельств тех разноречивых чувств, которые вызывало чтение или переписывание подобной литературы. Так, насмеявшись вволю над проделками хитроумного Бертольдо, образованный читатель мог сделать на полях рукописи назидательную приписку на латыни: «Per risum multum poteris agnoscere stultum» («По частому смеху узнаешь глупца»)[423].
Разумеется, среди читателей «Бертольдо» были и такие, кто хорошо понимал, что смех не всегда безопасен, что некоторые слова лучше не произносить, тем более не записывать. Это касалось прежде всего непочтительного упоминания имени Государя. А ведь именно так — возмутительно-непочтительно — Бертольдо разговаривал с царем. Их диалог о равенстве, в котором дерзкий крестьянин дает царю урок плебейского эгалитаризма, заканчивается типично карнавальным, но от этого не менее оскорбительным жестом[424], восходящим к «Соломону и Маркольфу» (хотя там он, нужно признать, намного натуралистичнее[425]). Не менее известен этот трюк был и в исполнении Эйленшпигеля. Однако в России при определенных обстоятельствах подобный — даже литературный — жест мог оказаться весьма опасным. Во всяком случае, в университетском списке «Бертольдо» текст «спора о равенстве» старательно изъят: половина листа, на котором он был написан, оторвана, притом что сама рукопись довольно хорошей сохранности[426]. Любопытно, что иллюстрация на том же листе рукописи, бессловесно передающая суть спора, осталась нетронутой.
Как ранее уже упоминалось, тот же эпизод, доведенный до голого буффонного гротеска, с предельным минимализмом разыгрывался в интермедии «Царь Соломон и маршалка». В контексте русских реалий XVIII в. выразительный карнавальный жест, естественный для народной культуры, читался на грани пикантного и крамольного, а уж подкрепленный дерзкими словами, явно оказывался ближе ко второму. Может быть, поэтому текст с «опасным» эпизодом необходимо было изъять из университетской рукописи? Смеяться на площади в безличной толпе балаганного театра было, разумеется, намного безопасней. Двоякое отношение к смеху, прежде всего в народной среде, сохранялось до конца столетия, чему есть немало свидетельств, которые удается обнаружить даже в материалах следственных дел[427].
Представить себе русский «мир веселья» раннего Нового времени и самого человека, причастного этому миру, отчасти помогает широкий спектр бытовавших тогда разнообразных смеховых форм: народная комика и комическая литература, разного рода травестия, анекдоты, игры, балаган и просто всяческое «валяние дурака». Его оборотная сторона — «мир страха» — не менее важная составляющая человеческой жизни, в которой оба эти «мира» одинаково неизбывны и неразделимы[428]. Если рассматривать «русский смех» XVIII в. как естественное проявление внутренней оппозиции к господствовавшему порядку вещей (для чего есть достаточно оснований[429]), то нельзя не согласиться, что очень часто мы имеем дело с подсознательным проявлением страха. Следует учитывать, что предмет работы политического сыска в России до правления Екатерины II[430] состоял почти исключительно в расследовании дел о произнесенных кем-то «непристойных словах» или насмешках, оскорбляющих честь государя, о недонесении об этих словах теми, кто их слышал (а может быть, и смеялся), а также о мифических «непристойных словах», то есть ложных доносах. Если бы не эти дела, утверждает Е. В. Анисимов, «то никакого бы политического сыска и не было»[431].