— Europa!
Итак, Дантес, облаченный в чистосердечие и в придворную одежду очень в духе века Просвещения, невнятно бормоча, бежал по асфальту под протяжные завывания автомобильных гудков, он то и дело пританцовывал и кружился в некоем подобии вальса, но делал это вовсе не по своей воле и не смеха ради, а в силу того, что Рок известен своим неравнодушием к танцу, Эрика тем временем поднималась по ступеням террасы, пересекала гостиную и входила в библиотеку. Рок, поигрывая табакеркой, на мгновение застыл в нерешительности, но вовсе не из сострадания, а, напротив, безмерно наслаждаясь этим мгновением невероятной драматической насыщенности и — как его там? — напряженного ожидания, которое желал продлить. Итак, Эрика вновь оказалась внизу лестницы, поднялась по ступеням, пересекла гостиную и снова вошла в библиотеку: на сей раз Гроссмейстер был совершенно удовлетворен и резким решительным щелчком захлопнул табакерку. На полу лежало тело, глаза были открыты и неподвижно смотрели в потолок, на губах застыла гримаса жалости, выражавшая также, посмертно, естественное сожаление негодяя, что прерываются его увлекательные отношения с жизнью, которая была к нему благосклонна… В общем, это был эпизод из раздела происшествий. Эрика заметила фотографии, в беспорядке разбросанные возле трупа, и машинально нагнулась за ними. Дантес мог бы оградить ее от этого, стоило ему только захотеть, но он уже не был хозяином своего воображения, которое теперь владело безраздельно и помыкало им… В общем, случай был банальный. Дантес мог бы оградить ее от этого, стоило ему только захотеть, но Дантес уже не был хозяином своей воли. В общем, случай был клинический. Итак, Дантес, который мог бы помешать Эрике собрать фотографии, валявшиеся возле трупа Хулио Амедео Нитрати и самым недвусмысленным образом обнаруживавшие, какого рода занятию молодая женщина предавалась во время тех «абсансов», в продолжение коих, по слухам, Европа «обрушивалась в бездну и пропадала в безмолвии и тьме»… Дантес, который мог бы, мог бы, мог бы, не сделал ничего… В общем, случай был типичный. Итак, Эрике ничто не помешало собрать фотографии и увидеть на них себя без прикрас. Она стояла на четвереньках, с задранной юбкой, и двое скотов отделывали ее с двух сторон, один — с востока, другой — с запада, чем явно и недвусмысленно свидетельствовали, какого рода занятию так самозабвенно предавалась Эрика во время этих «абсансов», в продолжение которых она, по ее представлениям, наведывалась в век Просвещения… В общем, случай был классический. С полной покорностью воспринимала она разрушение, которого жадно искала в такие минуты. Эрика стояла на четвереньках с задранной юбкой и принимала все с такой явной готовностью, подставляя себя, что невозможно было что-либо отрицать или говорить о насилии. На мгновение она замерла, затем бросила фотографии, пробежала через библиотеку и террасу, оставляя за спиной кильватерный след черных волос, и кинулась к озеру.
— Europa!
В эту минуту Дантес был в нескольких шагах от виллы «Италия». Тогда-то он и услышал идущий оттуда вой, в котором определенно не было ничего человеческого. Вой доносился с нижнего этажа, но в то же время, казалось ему, звучал и у него в голове, так что он остановился, заткнул уши, не в силах вынести звучавшее в нем отчаяние, и попытался заглушить этот голос. Должно быть, несколькими часами позже полиция так и обнаружила его, съежившегося в вестибюле, внизу лестницы.
Впрочем, будь он в состоянии говорить, он бы рассказал им, что взбежал по ступеням, толкнул дверь, и с этой минуты бегство его обрело такой характер, что ни у Жарда, ни у полиции не осталось ни малейшей надежды поймать его и вернуть действительности, которая уже никак не могла с ним сладить.
В гостиной, где только что он видел Мальвину, Барона и Сен-Жермена, розу в бокале и соловья в клетке, где он видел эту девушку, бывшую, возможно, тем, что он называл Европой, и которой поэтому не существовало, и которая однажды пришла во дворец Фарнезе, и вовсе туда не приходила, чтобы уже никогда из него не выходить, эта девушка, Эрика… Дантес — в общем, это был клинический случай — вошел в гостиную, и там, где он только что видел Мальвину, Сен-Жермена и Барона, розу в бокале и соловья в клетке, и ту, что отыскала его во дворце Фарнезе и, вовсе туда не приходя, заняла место всего, что было, и чего не было, и что он называл Европой… Девушка, что мучила его своим неутолимым небытием до такой степени, что он вынужден был покончить с ней, дабы наказать за отсутствие, гениальным ходом g1-e2 на воображаемой шахматной доске и вырваться наконец из той немыслимой ловушки, которую он называл Европой, порвать с ней, не в силах более терпеть эту почти нацистскую ненависть к себе самому… В общем, случай был типичный. Нужно было раз и навсегда положить конец всему, чего не существовало, но что так ловко морочило его и мучило своим усилием приобщить к культуре, подобно Голиафу, силящемуся сблизить края пропасти, ведь только то, чего не существовало, но что было столь прекрасно, могло спасти этот мир, но было для него недостижимым. Хотя в этом он нисколько не отличался от прочих людей: ведь никого из людей не существует, ведь всякий человек рождается и с этой минуты ищет путь к рождению, ведь всякий человек лишь и существует, чтобы стремиться к полному осуществлению в будущем рождении, начиная с собственных химер, чреватых им же самим… Ведь всякий человек выдумывает себя и ищет себя, и находит лишь затем, чтобы убедиться в своем отсутствии. И три четверти его небытия ожидают свою недостающую часть от воображаемого, от представления о себе самом. В гостиной, где он только что вообразил Мальвину, Барона и Сен-Жермена, розу в бокале и соловья в клетке, и ту, что он выдумал, так нуждаясь в любви, теперь стояла розовая софа, на которой возлежала вульгарная блондинка с пухлым кукольным личиком в букольках и уплетала шоколадные эклеры, лаская пуделька, весьма на нее похожего, и мужчина, жуя кончик сигары, бранился с телефонисткой, которая никак не могла соединить его с Америкой.
— Опять вы! — с бруклинским акцентом воскликнула пергидрольная американка, поскольку еще не успела испугаться и не обратила никакого внимания на выражение лица Дантеса. — What the hell is this? Что у вас за манеры? Я узнала, что вы наш сосед, но это не может служить оправданием…
Дантес расхохотался.
— Старая ведьма! — воскликнул он.
И будто оказалось довольно этого вопля, взыскующего истины, чтобы развеять все подлые колдовские чары; вой, услышанный им недавно, раздался снова, и он увидел Мальвину. Она сидела в инвалидном кресле, глядя в окно, и лицо ее, переживавшее полное крушение своих черт, казалось под рыжим париком бесформенным месивом белого, красного и синего, это было лицо старой сводни былых времен, которая выла на смерть, глядя в открытое окно. Барон был еще здесь, но уже обрел прозрачность и размытость тех лукавых персонажей, которые укрываются за спиной второстепенных действующих лиц, нужных им в произведении, чтобы избежать страдания. Сен-Жермен стоял возле Баронессы, положив ей на плечо руку, и коль скоро Нострадамус так верно подметил его сходство с Людовиком XVI, выражение его лица в эту минуту воссоздавало с документальной точностью, достойной занесения в лучшие архивы, выражение лица вышеупомянутого монарха в минуту восхождения на эшафот. Дантес проследил за взглядом Мальвины, хотя ему и нелегко было удержать в некоем подобии реальности эти три персонажа, норовившие улизнуть от последствий своих подлых интриг, прибегая к ухищрениям, в которых эти шарлатаны опасно преуспели. Он не ощутил никакого волнения, увидев, как Эриха, стоявшая в лодке в пятидесяти метрах от берега, взглянула в тихую воду, будто разделяя эстетическое сожаление Дантеса о необходимости нарушить это совершенство безмятежности. Она бросилась в воду, импрессионистски взметнулись ее черные волосы и мелькнуло белое платье. Волосы и платье еще какое-то время покачивались на поверхности озера, подобно причудливой водоросли, приятной для глаза, потом все было кончено. Возникло мимолетное излучение счастья, иллюзорная вспышка завершения произведения. На какой-то миг еще замешкались немногие прекрасные слова, соединенные синтаксисом небытия, в котором возникали необходимые точки, запятые и вопросительные знаки, намекавшие на тайный смысл, но все, что могло походить на ответ, было самым тщательным образом вымарано. Некто придумал кого-то или что-то, с любовью или ненавистью, и по-истине не существовало никого, кто не был бы задуман прежде. Озеро было все так же безмятежно, как и раньше, впрочем, никакого озера не было. Дидро произносил какие-то слова, с лаем промчалась псовая охота, от которой, когда пыль развеялась, только и осталось, что гравюра на стене, весьма мастерски выполненная. Барон постепенно исчезал, чтобы не слишком привлекать внимание, поскольку он не хотел никакой ответственности: слишком много преступлений лежало на его совести. Это самоустранение все же не было полным: то ли по оплошности, то ли по забывчивости, и еще можно было различить отсутствие всякого выражения на левой стороне его лица, застигнутого и увековеченного в его загадочности. Искусствоведы полагали, что эта незаконченность, неполная завершенность в том или ином смысле, в смысле небытия или совершенства, была намеренной, поскольку подобная двусмысленность лукаво сообщала творению намек на сокрытую глубину. Лицо Мальвины фон Лейден, как и Барона, тоже было схвачено в минуту исчезновения, уловлено и остановлено Временем, которое любит оставлять на своих произведениях ровно столько видимого, чтобы никто не усомнился в его мастерстве. Некоторые из флорентийских хранителей древностей долго колебались, стоит ли его реставрировать, или же, напротив, оставить неприкосновенной эту красоту разрушения, благотворную для мечтаний и чарующую взгляд. Сен-Жермен удрал: бумаги его были не в порядке. Американка выла от ужаса, глядя на эту безумную гримасу, на губы, бормотавшие бессвязные слова, а ее супруг, забыв о своем трансатлантическом звонке, севшим от волнения голосом пытался вызвать полицию. В библиотеке виллы «Флавия» был обнаружен труп торговца вразнос, по имени Паоло Туччи, рядом с телом валялась пачка открыток с изображением шедевров Флоренции.