Все вокруг казалось Дантесу раздробленным, вплоть до самого неба, где он отчетливо видел некий зазор, очень ясно обозначенную трещину. Во всем царил раскол, не скрывая более своего господства, видимый теперь невооруженным глазом: все, что было единым, разъединилось. Ясно видна была серебристая линия разлома, рассекавшая озеро посередине, перескакивавшая на берег и продолжавшая по кривой пробираться сквозь зеленые массивы парка. Она жестко отделяла геометрическим ножом культуру от грязного и кровавого реального мира, искусство от реальности и Дантеса от него самого.
XXIII
Во время своих встреч с Эрикой Дантес никогда прямо не заговаривал о том, что ему известно о приступах Ma: и тем не менее она знала, да он этого и не скрывал, что он провел целое расследование насчет «племени». Он старался избегать грубости, никогда не произнося слово «безумие». Иногда бывает трудно разобраться в словах мужчины, которого любишь, когда он начинает говорить с вами не о вас и не о себе самом, а о чем-то другом, тогда как для вас это другое не имеет ровно никакого значения. Но Эрика чувствовала, что за этими его абстрактными отступлениями и общими местами стоит некая ненавязчивая предосторожность, намек на роль собственной воли и продуманного выбора в некоторых формах невменяемости, все эти аллюзии, которые в мыслях у него напрямую были связаны с Эрикой, даже больше, чем с этой Европой, о которой он грезил и в которой души не чаял.
— Натуры слишком чувствительные, и потому особенно уязвимые, испытывают непреодолимую потребность положить конец… Те, кто наиболее остро сознавали, чего от них требует культура — изменить мир, — почти всегда оказывались и самыми слабыми… Ноша казалась им слишком тяжелой и ломала их еще до того, как они поднимали ее. Человеческое, слишком человеческое, говорил Ницше, и это человеческое совершенно естественным образом превращалось в мечту о твердости, о непробиваемой броне: фашизм и сталинизм были тут как тут и всегда готовы оказать неоценимую услугу… Каждый раз, как красота с высоты воображаемого трона принималась предписывать Европе свою этику, вынуждая ее, таким образом, проживать свои мифы, Европа предпочитала уйти в безумие и не взваливать на себя этот груз, или же она начинала искать защиты от «дурманящих песен сирен» собственной культуры под панцирем тоталитаризма. На недавнем Съезде советских писателей в семьдесят первом этот щит получил еще большую прочность: запрет говорить о чем-либо, кроме «достижений советского человека», иными словами, запрет говорить о человеке вообще…
Эрика, не выдержав, бросила ему однажды, пытаясь смехом заглушить прорывавшуюся ревность:
— Вы мне расписываете свою Европу, как Петрарка воспевал Лауру, но сколько в Лауре было настоящего, а сколько поэзии, вы помните? Честно говоря, ваше превосходительство, чем больше я слушаю, как вы говорите о Европе, тем явственнее становится мое впечатление, что я не существую…
И тем не менее он приезжал к ней в Париж, как только появлялась такая возможность, и писал ей каждый день. Она видела в себе предмет беспрестанных дум, и, как всегда, когда вы знаете, что вас любят, чувствовала себя в большей безопасности. В большинстве случаев неврозы усугубляются самоанализом, а она сейчас слишком много думала о Дантесе, чтобы еще задумываться о себе самой. Ей казалось, что в свои пятьдесят этот человек сохранил нерастраченным багаж чувств и мог еще все это кому-нибудь подарить: кроме его встречи с Ma она ничего не знала о его личной жизни и, сама того не заметив, стала беречь себя для него. Правду сказать, за исключением ее приемного отца, она не знала других примеров, когда мужчина готов разориться ради своих чувств. Щедрые натуры, которые не сомневаясь могли ринуться без оглядки навстречу собственным умопомрачительным потерям, становясь при этом бесконечно богаче, не являли собой, в том-то и дело, характерный тип поведения в сегодняшнем мире ширпотреба и супермаркетов. Один лишь Барон никогда не скупился, не вел никаких счетов своим сердечным тратам; его жизнь была не обедняющим накопительством, но обогащающим расточительством. Он был из числа тех, кто проигрывает одну партию чувств за другой, но даже не думает подводить итог.
Иногда ее брало сомнение, и она спрашивала себя, не приписывает ли она Дантесу щедрость и богатство страсти, которые, возможно, относились лишь к области воображаемого, о котором он ей как-то рассказывал. Это воображаемое всегда превращает того, кто любим, в создание того, кто любит. Она решила устроить Дантесу испытание и две недели не давала о себе знать. Телефон звонил не переставая. Она лишь весело посматривала в сторону аппарата: стоило лишь сдвинуться с места, билет на самолет и…
От ее приступа ипохондрии осталось лишь небольшое беспокойство, с которым она легко справлялась. Она еще не стала полновластной хозяйкой над своими нервами: их еще касались порой пальцы тех странных музыкантов тишины, с которыми она счастливо разминулась. Тогда Эрика брала свою гитару и отвечала им несколькими светлыми аккордами, чтобы сказать, что она теперь не одна и не испытывает более нужды в их скрыто присутствующей компании.
Жард поздравил ее со счастливым исходом борьбы против того, что он называл ее «склонностью к легким решениям», под которой он подразумевал попытки убежать от реального мира. «В остальном, — добавил он, — следует привыкнуть к некой боязни смотреть в завтрашний день, к разумному, оправданному и даже благотворному предвидению: оно лежит в основе всякого созидательного процесса. Религии и цивилизации, сплоченные братскими чувствами, порождены этим усилием защищаться от всяческих смутных страхов».
Эрика даже нашла в себе достаточно силы, чтобы продолжать отправлять Дантесу эти послания молчания, безразличия и отстранения, которые приходили к нему как любовные письма, написанные бесцветными чернилами, распознать которые могло лишь любящее сердце.
И он ответил. Он ответил как раз в тот момент, когда она уже начала думать, что и не встречала его вовсе, что он был всего-навсего тем, кого она выдумала, слушая рассказы Ma. Когда она открыла ему дверь, он молча посмотрел на нее поверх огромного букета цветов, который держал в руках; и выглядел он так комично, в этой своей потревоженной строгости, этой элегантности цвета морской волны с бархатным воротником, этим свернутым зонтом и этой своей шляпой, как в лучших домах, что она не смогла удержаться и расхохоталась.
— Что здесь смешного?
— Я думала, что такие фасоны можно увидеть только на страницах модных журналов для мужчин…
— Любой прохвост скажет, что для того, чтобы преуспеть, необходимо иметь презентабельный вид. А я, между прочим, представляю Францию. Это не какая-нибудь там мелкая сделка. Тут требуется безупречный внешний вид. Иначе все быстро обнаруживают, что вам, по большому счету, нечего предложить. Де Голль являл собой прежде всего воплощенное искусство одеваться. Франция примеряла его, и он ей шел как нельзя лучше… Прекратите смеяться, прошу вас. В жизни не встречал ничего более нелепого, чем женщины, которые смеются, когда занимаешься с ними любовью. Вы и не представляете, как часто это случается. Когда вы касаетесь самых сокровенных глубин ее чувственности, то вместо того, чтобы растаять под вашей рукой с необычайной серьезностью, которой требует эротизм, они вдруг начинают хихикать. Нет ничего более непристойного. Несопоставимость эротики и смешливости абсолютна.
Он ходил кругами по гостиной, в шляпе, с цветами, зонтиком, в пальто с бархатным воротником.
— Обещаю, что не буду хихикать, если…
— Да, но я-то ничего не обещаю. Я вырываюсь с набережной д’Орсэ, чтобы предстать пред лицом самой красоты: это же самый настоящий холодный душ. Почему вы перестали писать, звонить?
— Не хотела вас беспокоить. Вы были так заняты старением…
— А не перейти ли нам на немецкий? Раз вы настроены так агрессивно, ваш родной язык придется как нельзя более кстати…