Это была фотография Эрики. Она стояла на четвереньках, с задранной юбкой, а двое самцов-нацистов со зверскими лицами отделывали ее с обоих концов, цинично скалясь. Все остальные фотоулики были примерно того же рода и представляли, в довольно откровенной манере, то, чему молодая женщина предавалась во время своих так называемых «отсутствий», когда она, по ее мнению, удалялась в эпоху Просвещения.
— Я хотел бы получить от вас небольшую сумму в миллион лир в обмен на эти документы, явно компрометирующие столь дорогую вашему сердцу Европу, которую вы так любили, о которой столько мечтали, — зудил Нитрати. — Естественно, если вместо этого необременительного месячного взноса вы предпочли бы выкупить негативы… О да, необходимо сделать все, чтобы уничтожить эти улики, все… Да, уничтожить: это-то как раз и есть то, что называют плодом цивилизации… Нет дела более неотложного и более достойного, и человечество будет вам за это весьма признательно. Вы знаете, что нацистское движение снова на подъеме? Что до коммунизма, заклятого врага вашей обожаемой западной культуры, то… Ах, Боже мой, вспомним Прагу!.. Там, кстати, тоже полно компрометирующих снимков! Немного доброй воли, и эти документы канут в Лету, а наша дорогая, обожаемая ненаглядная так и останется чистенькой и хорошенькой… Все дело в том, чтобы уметь передергивать.
Дантес ударил его в спину. Он даже не помнил, как сорвал со стены кинжал, но крепко сжал оружие и вонзил стальное лезвие по самую рукоять в спину Джулио Амедео Нитрати. Острие пронзило сердце и показалось с другой стороны. По лицу капельмейстера пробежала тень удивления, брови слегка вздрогнули, приподнявшись, голова склонилась набок, как у некоторых птиц, когда они рассматривают незнакомый им предмет. Затем он что-то булькнул и рухнул на колени, будто, прежде чем умереть, хотел попросить прощения за свою низость. Он повалился на спину, разинув рот в немом крике, который так и не успел из себя выдавить.
Дантес сделал свой выбор. Но это было нелегко, вот так, одним махом, оказаться в недосягаемости. Потому что еще оставалась Эрика. Дантес наскочил на зеркала, затем отыскал дверь и вылетел вон.
LXI
Это, несомненно, был последний ход на шахматной доске, и Барон, совершенно позабытый послом и лишенный тем самым автора, тут же стал растворяться, сохраняя тем не менее некую способность восприятия. Он критически наблюдал за двумя параллельными прямыми, которые Рок тщательно прокладывал пунктиром, одну — по дороге, другую — через парк. Хотя все было уже неотвратимо и, следует признать, безупречно, с точностью, достойной Энгра, ничто никогда не казалось вполне совершенным Судьбе, этому единственному в своем роде Гроссмейстеру, столь жадному до точности в искусстве и, вероятно, страдавшему оттого, что он был всего лишь мальчиком на побегушках при Эсхиле, Софокле, Эврипиде и tutti quanti, а потому стремившемуся отыграться и совершить независимый поступок, тотчас же разоблачаемый искушенным Бароном, который замечал схематичность и произвол построений. Барон находил, что, заставляя Дантеса и Эрику в их стремлении друг к другу двигаться параллельными прямыми — одну через парк, другого — по дороге, Рок, чтобы помешать их встрече, выказывал изрядную сноровку, но отнюдь не истинное вдохновение, и притом щедро приправлял свою стряпню злым умыслом. Разумеется, это позволяло избегать незавершенных сцен, но заодно исключало и трудности. Барон скорчил гримасу оставшейся в его распоряжении частью лица и вынес весьма суровый приговор одаренности Рока, ибо истинный гений питает отвращение к этим ремесленным уловкам. Все было не слишком убедительно и шито белыми нитками. Нужно было идти напролом и не увиливать, смело браться за эту трудную сцену, позволив отцу и дочери встретиться в аллее парка и подняться в любовном действе над всеми эдиповыми условностями классических трагедий. Поскольку, хотя все уже измельчало и в самом человеке, и вокруг него, Барон был за любовь. Он был за любовь любой ценой, где угодно, между любыми существами, при каких угодно обстоятельствах, и даже если он должен был исчезнуть полностью и более никогда не возродиться для вечной жизни в бесконечном движении и безграничной надежде на будущие деяния, в неистребимых и триумфальных сплетениях воображаемого, эта неопровержимая улика будет сохранна, и неважно, будет ли сам он при сем присутствовать или нет, канет ли в небытие или останется жить, и даже неважно, выживет ли человечество. Ведь эта улика уже не зависит от него и царит самовластно, изъяв у смертного его вечную сущность, неуязвимую для всего эфемерного, и хотя Барон уже ощутил намерение своего неведомого создателя положить конец его весьма сомнительному существованию, этот заимодавец, ссудивший его жизнью на время всего происходящего, не мог ничего поделать с его высшей верой, прочной, как тот философский камень, который, сколько его ни растирают в порошок, остается по-прежнему непостижимым.
LXII
Итак, Гроссмейстер, столь тщательно проложивший параллельные прямые, по которым Дантес и Эрика двигались в противоположных направлениях, первый — вдоль вектора ab, вторая — вдоль вектора dc, разделенные непреодолимыми мирами, принимавшими вид густых зарослей, лилий и роз, всяческих мелких явлений реальности, — например, «ягуар» еще не был доставлен, и нужно было уделить какое-то внимание сыну и написать его матери, занимавшейся в Парме этой нормандской собственностью, — мелких явлений реальности, хитроумных и простодушных, но там, где происходило их истинное порождение и лежала черно-белая, на которой так и лежали доказательства, — шахматная доска: раскрытый циркуль, а именно, измерительный, со сверкающими острыми ножками, весы с явным перевесом одной из чаш — почти бесстыдное в своей очевидности признание, пунктирные диаграммы и транспортиры… Все говорило о нешуточной продуманности расчета, исключавшей всякую случайность, — итак, Великий Магистр, гроссмейстер игры… И Арлекин, чтобы заручиться дополнительными свидетельствами и притом скрыть свое соучастие, превратился в картину-обманку, тромплей XVIII века, но — чего тут стесняться? — он сошел с двери и замер с поднятой ногой на янтарном озере паркета, показывая нос… Надо было еще разослать почту, погасить кое-какие банковские задолженности… Гроссмейстер, обычно не поддававшийся на эти маленькие уловки реальности и неусыпно следивший за безупречным исполнением замысла, теперь позволял свободную игру элементам этой мизансцены, к которым, в силу некой приверженности традиции, то есть потакая заботе искусства о внешних приметах метафизичности, он присовокупил несуразный шарнирный манекен Кирико, яйцеголовый и безглазый, в позе музыканта, играющего на лютне посреди гостиной. Что-то, пытавшееся казаться грозным, а на самом деле в высшей степени смешное, копошилось в глубине зеркал. Взрыв хохота, именуемого «гомерическим» не столько благодаря Гомеру, сколько окончанию «ический» — икческий, а тут и до икоты недалеко, которая и раздавалась из века в век, что само по себе не лишено было и позитивного смысла, означая некую победу над небытием, которое просто распирало от серьезности. Гомерический, эпический, трагический, приступ нескончаемой икоты, мистический и даже мифологический… Все было лишь страданием и ужасом, ведь отменный приступ икоты затаился и в циническом, и в удовлетворении от того, что уже ничего не чувствуешь. Еще следовало остерегаться змей, поскольку, лишившись яблок и рая земного, они потеряли всякую возможность соблазнять, что, в свою очередь, сделало их зловредными, — еще бы, если потерял всякую духовную значимость. На ширмах Юбера Робера, во дворце Фарнезе, утешительные пасторали расточали свои полутона и умиротворяющую мягкость на того, кто бесновался с пеной на губах. Еще были автомобильные гудки, а в намерениях неба наметилась склонность к мертвенной бледности. Не было и тени здравого смысла в возгласах удивления черни — ведь со дня своего прибытия он всегда одевался как придворный XVIII века, дабы упорядочить свои отношения и с собственным веком, и с местными обычаями. Да, конечно, надо было еще кое-что сделать: кое-какие денежные обязательства, неотосланные письма, и, наверно, следует показаться на этом коктейле у посла Южной Африки, с которой Франция вела кое-какие дела. Да и в каком еще костюме он осмелился бы предстать перед Эрикой, желавшей знать только своего Дантеса? Итак, Гроссмейстер, беря понюшку табака и углубившись в беседу с Людовиком XVI — ха-ха-ха! — предоставил теперь свободу игры элементам этой мизансцены, которым он придал, чуть лукавя, несколько метафизический вид: циркуль, диаграммы, безглазый манекен в ожидании лютни. Всего лишь ирония, но хитроумно венчавшая дело, придавая ему оттенок странности и немого вопроса, на который и не может быть ответа, а впрочем, до этих штук весьма лакомы убогие пьесы, любящие порассуждать о смысле игры. За музыкою только дело, за искусством и только за искусством, воскликнул этот мерзавец, если только этого не сделал безглазый и плохо осведомленный манекен. Итак, все было тщательно проработано, и тем не менее появление на дороге доктора Жарда предусмотрено не было — то, видимо, была импровизация Гроссмейстера, уязвленного критикой Барона, а партия тем временем уже завершалась и занавес падал, ставя точку в действе, бывшем всего лишь представлением в «Пикколо-театро» драмы в трех веках, под названием «Европа», с оперой, пантомимой и пением, в восхитительной постановке Стрелера, от которого Дантес был в таком восторге. Пьеса, однако, была начисто лишенной текста, музыкальное сопровождение же становилось тем более шумным, чем менее ясно мог различить его слух. В общем, истинный триумф режиссуры при отсутствии содержания и автора.