LIV
Он услышал какой-то шорох, потом тихое покашливание и обернулся. У входа в библиотеку стоял какой-то человек. Он оставил дверь открытой и еще придерживал ее за ручку, готовый улизнуть при первом гневном окрике, которого явно ожидал; судя по его позе и заискивающе-боязливой улыбке, он давно привык к такому обращению. На нем было слишком длинное и широкое черное пальто не по сезону, поношенные брюки, вероятно, некогда облекавшие зад какого-нибудь мажордома. Под полурасстегнутым пальто виднелась фланелевая фуфайка, вся в жирных пятнах. На голове красовался котелок. Лицо с очень тонкими бровями и бегающими черными глазками, похожими на блестящий козий помет, стыдливо затерялось позади неожиданно и нагло большого носа с жадными приподнятыми ноздрями, вызывающими в воображении сомнительные и тревожные запахи и сладострастное их вдыхание, — носа, царившего над общей незначительностью остальных черт и за счет нее наделенного всей полнотой выражения. Человек держал в руке деревянный лоток, обтянутый бархатом, на каких флорентийские бродячие торговцы раскладывают грубо сделанные кольца, серьги, камеи и аграфы и предлагают их туристам, — наследники прекрасных ювелиров, сменявших друг друга в районе Понто-Веккьо. Дантеса поразило любопытство, с которым глядел на него незнакомец.
— Scusi, signore, scusi, — пробормотал этот неприятный субъект, улыбаясь и кланяясь, что уже граничило с раболепием. — Дверь была открыта… Я позволил себе… У меня есть кое-какие изделия, которые во все времена прославляли Флоренцию во всем мире, и я покорно прошу ваше превосходительство осмотреть их со снисходительностью, которой заслуживает отец многочисленного семейства, одиннадцать bombini и жена, которая нуждается в самом серьезном лечении…
Он приподнял лоток со своим барахлом, чуть отступив назад в очередном поклоне, и быстро оглянулся, сознавая, какой опасности подвергнется его тыл, если не вовремя появится кто-нибудь из слуг.
— Будьте любезны, убирайтесь, — сказал Дантес с таким раздражением, что сам удивился: обычно он скорее симпатизировал этим бродягам, шатающимся по улицам Флоренции.
Но в этом вторжении чувствовалось что-то немножко угрожающее, не только из-за вульгарности и вкрадчивости торговца, но главным образом потому, что Дантес остерегался следующего хода противника и ни на секунду не забывал о Бароне, склонившемся над шахматной доской; нельзя знать заранее, какую фигуру внезапно вынет из рукава этот мошенник.
Он шагнул по направлению к непрошеному посетителю, и разносчик исчез как по волшебству — Дантес сразу же осознал возможное значение этого выражения, когда из-за штампа проступила зловещая улыбка Мальвины фон Лейден. Он последовал за субъектом в гостиную, чтобы задать ему пару вопросов, но мнимый разносчик уже испарился. В воздухе еще витал легкий запах чеснока и кислого вина, он даже успокаивал своей материальностью, ибо скорость, с которой исчез посетитель, немного встревожила Дантеса. Он любил выбирать по своему усмотрению тех, кого хотел выдумать, но терпеть не мог, когда становился предметом чьего-то воображения сам. Если это неожиданное появление новой фигуры на поле дело рук противника, нужно приложить все усилия, чтобы разгадать ее роль в стратегии последнего и как можно быстрее ответить. Возможно, Барон просто хотел сбить его с толку, а настоящая опасность кроется совсем в другом. Каждому игроку знакома минута, когда последовательность событий выстраивается на двадцать-тридцать ходов вперед, и вдруг гений одного из противников проделывает непредсказуемый маневр, который полностью меняет характер всей партии.
Он стоял в одиночестве посреди гостиной, заполненной бесконечными зеркальными отражениями, которые словно пытались компенсировать свою незавершенность настойчивостью, но не могли отделиться от чертежей и пунктирных рисунков, чтобы достичь полноты созданного произведения. Дантесу казалось, что сам он тоже находится в плену у несостоявшегося. Видимо, он снова терял очертания и расплывался от усталости. Его окружала геометрия пустоты: плоскости, углы, прямые линии без изгибов и колебаний — выверенная и стройная хореография отсутствия, — и он осознавал себя объектом какой-то спотыкающейся математики, которая искала четкие формулировки и дефиниции, и он, простая данность, не мог участвовать в этом поиске. Вокруг него сумерки стирали контуры и контрасты, успокаивали его своей неясностью, с прилежностью художника смягчая избыточную игру красок, приглушая последние рулады ярко-итальянского неба, тихо скользя в сопровождении кораблей-призраков — кораблей-дураков в виде облачной гряды. Дымы, легкие туманы, последние лучи солнца, навсегда утонувшие в озере, светящиеся кольца на воде вокруг упавшего листочка или насекомого, а потом нет ничего и никого, и его самого тоже, дыхание в пустоте, быстротечные, но претендующие на вечность мгновения, скользящие по тяжелым шестерням Времени, чеканя из него живую монету, последние жаркие ласки земли, материнское лоно, на которое еще не опустились покровы, жажда всепрощения в сердце и в мыслях и сострадание, полное тихой нежности Святой Девы. Близился час, когда они с Эрикой должны были отправиться на лодочную прогулку, но он медлил в своем затишье, в этом неспешном блуждании Времени, которое подплывало и удалялось в царственном лебедином покое. Он выходил из своей оболочки, удалялся от себя, не оставляя за собой, среди чертежей, ничего, кроме манекена, установленного на паркетном полу в позе играющего на лютне. В глубине зеркал шевелилось что-то неразличимое. В этом тайном, осторожном брожении зарождалось творение, природу которого пока нельзя было угадать. Иногда в переменчивой массе, впрочем нежной и даже ласковой, вылеплялась улыбка сострадания — возможно, не более чем произведение искусства, ибо жалость в наше время встречается все реже.
LV
Барон, с ластиком в руке, оглядывал мир и кое-что стирал — пару непрошеных галактик, несколько бездн, чья таинственность наводила уже чрезмерную тоску, избытки реалистичности и прочности и беспощадность, которые не согласовывались с природой творения, повествовавшего о человеке. Дантеса окружали понимание и снисходительность — это было женственное время. А может быть, всего лишь «Мадонна» Рафаэля. Он долго впитывал в себя это сострадание, подняв лицо навстречу улыбающейся нежности. Потом он вышел на террасу и с удивлением заметил, что в этот увязший в неподвижности час вечерние тени были слабее, чем ему виделось изнутри. Озерная свежесть в воздухе тоже показалась ему знаком милосердия, и он очнулся под ее бесплотными пальцами, забирающими жар со лба и висков. В небе метались ласточки, озеро отдыхало, нагое, скинув во сне покровы; туман еще нежился в камышах; он облокотился о каменную балюстраду; шмель, врезался в щеку; стихающий стрекот цикад; еще не спрятавшиеся на ночь божьи коровки; пяденицы. Дантес ждал, когда Время снова заведет стрелки и придаст разрозненным мгновениям последовательное движение муравьиной колонны; сумерки разрослись в медленно рассеивающейся неподвижности, они как будто окутали сад сетью сновидений, и в ней бились пойманные бабочки-секунды. Время потеряло память. Тогда он увидел, что парк, вода и небо не только не потемнели, но озарились, что свет возвращался, с пренебрежительной улыбкой отметая законы, капризно непослушный, и что само солнце уступало этой женственной фривольности, как влюбленный, который хочет понравиться. Небо, уснувшие воды, темный и неясный берег напротив объединились в розово-легкую пастораль в стиле Буше — качели и открытые туфельки, — и в этой неопределенности, в этой путанице, соучастником которой вопреки своему высокому сану сделалось солнце, оно превратилось из Цезаря в Арлекина. И тогда посол понял, приходя в себя вместе с возвращением света, что ночь уже прошла и этот длительный полумрак был долгим полусном.
Все очертания еще сохраняли неясность. Ночные страхи были всего лишь произведением, которое ему нужно было бы записать.