— Дорогая Эрика, не смотрите на меня так, или я поверю в себя слишком всерьез.
— Каково это — чувствовать себя предметом страстной любви?
— Скажите мне, Эрика, каково это — чувствовать себя предметом страстной любви?
— Сначала вы…
— Такое впечатление, что позируешь для чужого портрета. Теперь вы.
— Немного грустно от мысли, что я пока только мечтаю…
Она положила голову на колени Ма. Сумерки, на цыпочках, в сереющем свете, прокрались в большую гостиную, обшитую деревянными панелями, которые местами отходили от стен и, по подозрениям, прятали фрески Тьеполо. Ма ласково гладила ее волосы своими длинными пальцами в тяжелых перстнях-талисманах; пальцы были такие тонкие и костлявые, что казались безжалостными. Когда Эрика вот так клала ей голову на колени, чтобы заполнить пустоту, которую навсегда оставил старый кот Хитрюга, Ма знала: она просит разрешения помечтать — и помогала, лаская ее руками, на которые были надеты два кольца, одно подарил Нострадамус, а другое — существо, чьи двадцать три имени ей не было позволено разглашать. Она владела целой коллекцией магических колец, отштампованных в Ганновере, и продавала их своим клиентам по ценам, умеренность которых могли оценить только любители вечности. Она запускала пальцы в волосы Эрики и бормотала чуть-чуть хриплым, чуть-чуть мужским голосом с отзвуками высоких залов замка и суровых феодальных времен:
— Мечтай, дитя мое, мечтай. Это дарит жизнь.
Барон, выпрямившись, сидел позади них перед свечой — коммунисты отключили электричество — и в этой тройке шарлатанов, которых ни одна полиция реального мира еще не сумела лишить их мечтаний, Барон, несомненно, наиболее последовательно старался избегать всякого контакта с вещным миром и не потерять ни грамма достоинства в признании своего плачевно человеческого естества. Он переворачивал страницы книги, все до одной девственно чистые, возможно, выражая тем самым свою веру в какой-нибудь будущий шедевр, который все осветит бессмертной ложью. Правая бровь слегка поднята, фарфорово-голубой глаз мерцает отсутствием взгляда, направленного, вероятно, к сокровищам души, — казалось, Барон исподволь стряпает новые цивилизации, с видом избранности, необходимым для успеха каждого великого мошенника. Если при таком сообщнике Ма еще не стала миллионершей, то по той причине, что все выгодные дела уже разобрали, а мир становился все менее и менее честным, что делало жизнь разбойников исключительно сложной.
— Думаю, у меня очень неплохо получилось — в вечернем сумраке, среди зеркал и оптических иллюзий, — сказала Эрика. — Это очень красиво. Мне хочется начать сначала…
XL
Сумрак, скромный художник-интимист, которого он предпочитал гётевскому роскошному сиянию дня и мелодраматичной ночи Гюго, сглаживал излишне резкие контуры и контрасты, смягчая избыточную игру красок, умеряя голубое полыхание исходящего руладами ярко-итальянского неба. Это было небо великих и громких деяний и клятв, оно словно хранило память о двенадцати тысячах опер, созданных в одной только Венеции века Просвещения, небо арий и scherzi, которое вызывало заботу скорее об акустике, чем о бесконечном. Вечер тихо скользил в сопровождении кораблей-призраков, дымов, легких туманов, последних лучей солнца, светящихся колец на воде вокруг упавшего насекомого — странный и быстротечный миг, скользящий по тяжелым шестерням Времени и неизменно преходящий, эфемерное царство покоя, когда смешиваются водяная прохлада и последний жар земли, жажда всепрощения в сердце и сострадание, полное тихой нежности Святой Девы. Близился час, когда они с Эрикой должны были отправиться на лодочную прогулку, но он медлил в своем затишье, в этом неспешном блуждании Времени, где ничто не имело ни конца, ни начала. Час чувствительности, когда приглушены цвета и вопросы. Ощущение того, что вы ушли, оставив позади несколько личных мелочей и как раз такую частицу себя, которая позволит вам себя отыскать. Он помешкал еще немного, едва заметный силуэт на фоне обоев, отражающихся пунктирным рисунком на оконном стекле; архитектура пустоты окружала его: плоскости, углы, прямые линии без изгибов и колебаний — выверенная и стройная хореография отсутствия, картина Де Кирико, на которой все несформулированные вопросы экзистенциальной тревоги выражены манекеном без лица, установленным на каменных плитах беспощадно четкой формы. Он отошел еще немного, темнота мягко поглощала его, забвение становилось все глубже, насыщалось этой неясностью, где все потенциально возможно, где законы лишаются своей суровости, окунувшись в заслуженный отдых, в расслабленность вселенной, прощеный день для реальности и воображения, этот конец невозможного, который когда-то праздновали на своих пирамидах инки и секрет которого Запад утратил вместе с секретом детства. Он прошел анфиладу пустых комнат и холл, облицованный мрамором лунного цвета, в котором звучал смех гостей, эхо праздника, неизвестно в каком веке и по какому поводу устроенного, и спустился в мощеный двор, где уже суетились лакеи и трогались кареты. Мгновенная власть мечты захватила врасплох весь этот люд, и они не успели привести себя в порядок и придерживаться его с быстротой, каковой требовал неожиданный вызов: у кого было пол-лица без туловища, у кого парик без физиономии, у кого смачная лакейская рожа и голос, зовущий пока не материализовавшегося хозяина, в то время как остальные части тела начинали группироваться вокруг; вон тот почти собран, не хватает только впадины под левой коленкой и правого глаза, который он и разыскивал впопыхах, а этот уже материализовался, и, право же, отлично выглядел, вскакивая в седло, но не смог удержаться в нем, еще не получив сполна от ретроспекции, где на полной скорости впрягали невидимых лошадей в бесколесные кареты, откуда уже свешивались безупречные торсы, которые нижние части тела старались догнать изо всех сил. Дантес мимоходом поприветствовал голову графа Моска, тот извинился, испытывая неловкость из-за отсутствия шеи и плеч, и вышел на пыльную дорогу, благосклонно принимавшую серебристость лунного света. В лесу в полной тишине спали деревья, в них еще не гулял ветер, который невозможно было вернуть, но уже летали и рыскали птицы и звери, чьи голоса умолкли так давно и чье дыхание затерялось в такой дали, что от реставратора требовался не только талант, но и безграничное терпение, чтобы сообщить творению аутентичность и дух исчезнувшей жизни. Это был зелено-голубой мир «Битвы Александра» Альтдорфера. Разумеется, пейзаж проигрывал с коммерческой точки зрения — он мог обрести свою истинную ценность только подчиненным гению живописца. Под одной из пихт Дантес увидел неказистую фигуру, и хотя рост ее казался слишком маленьким для человека, именно им она и являлась, ибо природа, любительница пофилософствовать, не упустила случая напомнить этой обладающей непомерным честолюбием породе, что никакая малость ее не портит. Это был провансальский карлик Гастанбид, привезенный графом Сен-Жерменом, если верить его словам, из путешествия в XIII век за каким-то вином из виноградных выжимок, рецепт которого с тех пор был утерян. Дантес, остерегавшийся объявлять ложью фантазии милого графа, который ничтоже сумняшеся попирал здравый смысл, утверждая, что может перемещаться во времени, сказал себе, как человек трезвомыслящий, что карлик был современный, то есть XVIII века, подобранный, вероятно, при испанском дворе, где карлики были модной забавой. Он также находил, что Сен-Жермен перебарщивал с мистикой и что успех у легковерных людей немного смазал в его памяти разницу между истинным шарлатаном и вульгарным фокусником. Графу следовало держать марку и предоставлять некоторые свои небылицы Калиостро, поскольку возможность легко блеснуть фальшивыми брильянтами мистики иногда опасно приближала его к фиглярству. Карлик говорил крикливым голосом и казался страшно возмущенным — видимо, это было вполне понятное врожденное свойство.
— Ну что же вы, Ваша Светлость, не заставляйте себя ждать! — восклицал он, и Дантес ответил ему, что задремал и потерял чувство времени.