Дантес находился на посту в Риме уже больше года. Он считал дворец Фарнезе венцом своей карьеры, и все же, в тот момент, когда жизнь его оказалась в зените и когда встреча с Эрикой подарила ему, на пятом десятке, все, в чем до сих пор слишком размеренная и полностью посвященная Европе профессиональная жизнь ему отказывала, приступы тоски становились у него все более частыми. Возможно, это происходило оттого, что он был буквально пропитан культурой и жил в постоянном общении с ней и, уходя с головой в искусство, почти непрерывно испытывал чувство нереальности, пустоты, отсутствия. Иногда он даже ловил себя на том, что прикладывает огромные усилия, чтобы сохранить свою личность, свою независимость, чуть ли не свои физические границы, будто ощущая, как над ним склонился какой-нибудь Энгр, который, не отступая перед совершенством, окидывал то, что было у него в руках, критическим взглядом и, не удовлетворенный произведением, торопился подчистить его кое-где, а может, и вовсе стереть.
Посол без колебаний узнавал в этих внутренних переживаниях классические симптомы нервной депрессии. Тому еще способствовало переутомление, а также последствия постоянных разочарований. В течение тех месяцев, что предшествовали его назначению в Рим, ему довелось присутствовать делегатом от Франции на нескольких неприятных конференциях «европейского единства», где обсуждались одни лишь экономические проблемы, цены и деньги; самое же тягостное впечатление осталось от собрания, состоявшегося в августе 1971-го, на котором министр Германии Шиллер, выступая с докладом, позволял себе повысить голос до крика и стучать кулаком по столу, чем живо напомнил традиционное высокомерие национализма в армейских сапогах и касках. Дантес в очередной раз был вынужден признать, что его Европа, та, о которой он так страстно мечтал, так и оставалась — и имела все шансы навсегда остаться — чисто мифологической сущностью, поскольку являла собой лишь некое неопределенное пространство души fin de siède, которая и соприкасается более с образами «далеких принцесс» и прочих воплощений «вечной женственности», нежели с какой бы то ни было реальностью. Однако как бы сильно Дантес ни был убежден в необходимости хранить верность мифу, как бы ни отказывался оставлять надежды, он все же не мог отрицать очевидное: выбирайте какую угодно точку зрения, при условии, конечно, что она достойная, констатация банкротства в любом случае будет неопровержимой. В сущности, чем она была, эта Европа? В лучшем случае, «несколько человек», the happy few[6], ограниченный круг элиты, сумевшей удержаться в ложах «Ла Скала», клуб «изящных умов», да несколько просвещенных либералов, как немцы Кайзерлинг и Гарри Кесслер, русский Владимир Набоков; в худшем же — набор привилегий, английские гувернантки, всякие фройляйн и мамзели, минеральные источники в Баден-Бадене и Карловых Варах, русские в Монте-Карло, снобизм и космополитизм индивидуалистов из «Плеяд» Гобино[7]. Был, конечно, один краткий миг, когда Европа получила свой урок и узнала, что такое единение в братских могилах — Дантес сам провел два года в Дахау, — но очень скоро бесстыдное и на этот раз уже нисколько не скрываемое признание развала облетело все газеты в те несколько полных несуразности дней, последовавших за объявлением доллара неконвертируемым: редакционные статьи на все лады кричали об «упадке европейского духа», как будто вообще были возможны какие бы то ни было точки соприкосновения между этим духом и Европой рынков, АО и себестоимости. В течение уже многих лет — везде и всегда, за круглыми столами, на больших конференциях — не говорили ни о чем кроме экономики и вооружения… и это на родине Валери, Барбюса и Томаса Манна.
IV
Именно тогда, спустя некоторое время после его прибытия в Рим, пока то, что он упрямо продолжал называть Европой, постепенно растворялось в реальности торгашества, «экономики» и «национальных суверенитетов», Дантес и встретил Эрику в первый раз. Он остался подле нее, переполняемый всей той страстью мужчины, который внезапно обнаруживает, как утопия оживает прямо у него на глазах, превращаясь в настоящую, осязаемую реальность, в счастье, оборачиваясь столь успокаивающей нежностью любимого лица, улыбки, голоса. И в то же время нервное напряжение не только не уходило, но, напротив, усугублялось. Казалось, совсем недавно он был в своем кабинете во дворце Фарнезе, и вдруг обнаруживал, что находится в спальне на вилле «Флавия», чтобы наконец прийти в себя и понять, что стоит сейчас на террасе, в розовых и золотистых лучах восходящего солнца, повернувшись лицом к тосканской долине и ожидая появления старенькой «испано», которая так обрадовала Эрику, когда он подарил ей эту машину. Именно эти расхождения со Временем беспокоили его больше всего: ощущение, что некоторые события проживаешь дважды, то вследствие какого-то странного повторения, то, наоборот, в предвосхищении, с которым потом, когда оно на самом деле происходит, это событие совпадает, причем с такой точностью, которая не может не приводить в замешательство. «Отдыхать и еще раз отдыхать», — предупреждал его врач в Париже. Но Дантесу почти сразу же пришлось вернуться в Рим. Его обязанности посла привлекали к нему все эти внимательные взгляды, которые англичане так точно называют beady[8]; он, как вновь прибывший, вынужден был растрачивать себя на протокольные визиты, настоящие вступительные экзамены; следующие несколько месяцев он вынужден будет находиться в центре внимания дипломатического корпуса и стать объектом комментариев и критических замечаний. «Наконец-то новое лицо!» — будут восклицать за карточными столами играющие в бридж в салонах у этих безжалостных княгинь и графинь, и поскольку эти «хозяйки» приходились всегда ко двору во дворце Риджи, дипломату было непозволительно их игнорировать. Он и не подозревал, что о его связи с Эрикой уже известно, хотя они пока предпочитали, чтобы их не видели вместе: Дантес был женат. В то же время он не мог не заметить и того особого внимания, с каким относились к нему его коллеги, чрезмерного даже в своей сдержанности. Опасаясь допустить какую-нибудь оплошность в поведении, которую он мог бы даже не заметить, изможденный бессонницей и уставший в одиночку справляться с теми трюками, что выкидывали его расшатанные нервы, Дантес решил обратиться к местному специалисту. Его самого одновременно удивила и успокоила та ясность и точность, с которой он описал врачу свое недомогание. Ясное и критическое суждение о себе самом есть лучшее доказательство психического равновесия.
— Вот, доктор, это было бы даже забавно, если бы не было так… тяжело. Я все чаще чувствую теперь нечто вроде самоустранения, потери сознания собственного «я». Такое ощущение, что тебя… стирают. Естественно, это происходит главным образом по ночам…
— Бессонница?
— Кажется, я сплю всего несколько часов в неделю. Вы знаете, какие шутки может сыграть с вами ваше собственное воображение, измотанное и обостренное усталостью… Нервное истощение оборачивается почти галлюцинациями, как у наркоманов. Но самое странное, что галлюцинации возникают в каком-то смысле… наоборот. Я имею в виду, что часто, — конечно, я не знаю, как бы это выразил специалист, — некоторые депрессивные состояния сопровождаются голосами, видениями и прочее. В моем случае все как раз наоборот. У меня такое впечатление, что… как бы это сказать? что я сам — чья-то галлюцинация. Я чувствую, что меня как будто кто-то выдумывает, изобретает, создает…
Доктор Туцци был человек пожилой. У него были седые, коротко подстриженные волосы, и все черты носили сильный отпечаток той некрасивости, что, как ни странно, внушает симпатию.
— Кто-то определенный?
— Муж одной из моих давних знакомых… Это некто совершенно не существующий, личность, разрушенная алкоголем; я, правда, не понимаю, почему выбрал именно его. Невозможно представить себе человека, который был бы столь же незначительным.