XVII
Когда эти слухи стали доходить до Эрики, она уже пошла в школу, в учебном плане которой больше места отводилось искусству и литературе, нежели точным наукам. Впрочем, Ma утверждала, что для хорошенькой женщины поэзия была лучшим расчетом.
До того момента она знала о жизни Дантеса только самое плохое: это был молодой атташе посольства, в которого когда-то давно Ma была безнадежно влюблена, и он даже предлагал ей выйти за него замуж. Она просветила его насчет своей «профессии», которую она, между прочим, оставила, когда встретила Дантеса и поняла, что полюбила. В разрешении на брак, запрос о котором был послан на набережную д’Орсэ, было отказано. Молодой человек решил подать в отставку. Как-то вечером, когда он возвращался с праздника, устроенного леди Мендл в Версале, Дантес, сидевший за рулем, врезался в грузовик на скорости, превышавшей сто километров в час. В результате аварии Мальвина осталась без ног: парализована до пояса. И тогда этот трус, какой трус! — ужаснувшись одной мысли, что ему придется взять в жены инвалида, да еще старше его на двенадцать лет, просто бросил Ma, при том что уже было объявлено о свадьбе. Он удрал так далеко, как только было возможно: атташе посольства в Пекине… То был один из редких случаев, когда Судьба играла на стороне мужчин.
Имя Дантеса стало принимать для девушки тем более мрачную окраску, что как только оно начинало появляться в речах Ma, это означало, что очередное посещение клиники не за горами. Эрика представляла его Мефистофелем, которого она рисовала в своих школьных тетрадях. «Не случайно, — думала она, — в современном театре, начиная с Мольнара[31] и заканчивая недавними постановками „Фауста“, Мефистофель появлялся под видом светского человека, во фраке и цилиндре, в белых перчатках и с тростью с серебряным набалдашником: ему, улыбающемуся и циничному, прямая дорога была в дипломаты», — и она нисколько не удивилась, когда однажды мать объявила ей, что их враг только что назначен послом в Рим. Не долго думая, она написала ему. И получила ответ, вежливый, но несколько удивленный: он не был знаком с баронессой фон Лейден… И что самое странное — и совершенно непонятное — не создавалось впечатления, будто Дантес, утверждая, что ничего не знает об этой персоне, лгал. Единственным возможным объяснением было то, которое подсказал ему, но уже позже, доктор Жард: он сознательно устранил из памяти всякое воспоминание о собственной низости, спровоцировав, таким образом, «целенаправленную амнезию», тот самый «чистый лист», столь хорошо известный в практике истерии. И то, что ему удалось наконец извлечь это воспоминание из глубин психики, где он его раньше похоронам, означало, по мнению врача, что он сделал решительный шаг к полному освобождению, осознав свою ответственность, весь груз которой сегодня, после четырех лет сеансов психоанализа, о которых, к счастью, на набережной д’Орсэ ничего не было известно, он взял на себя. Возмущенная, Эрика написала ему другое письмо, более откровенное, в котором упоминались обстоятельства аварии, его связь с ее матерью и даже тот самый запрос о разрешении на брак, который должен был фигурировать в официальных архивах. Не порицая его и не раня, она сумела, в своем жарком негодовании, найти тот единственно верный прохладный тон, который требовался для того, чтобы, даже при полном отсутствии искренности у такого презренного человека, вынудить его, исходя из простых условностей «света», ответить незамедлительно. Он пригласил Эрику увидеться с ним: «…ибо в вашем нежном возрасте, мадемуазель, слишком рано было бы думать, что чернота души есть нечто само собой разумеющееся». Изящно построенная фраза: стиль у людей, получивших хорошее воспитание, всегда служил тому, чтобы затушевать свои отступления и бегство. Бюффон сказал однажды: «Стиль — это человек», но стиль чаще всего оказывался лишь возможностью блеснуть его отсутствием.
Она ничего не рассказала своей матери об этой переписке с неприятелем: Ma слишком часто повторяла ей, что они пока, ни одна, ни вторая, не были готовы к битве. Несомненно, со времен XVIII века в анналах сердечных дел редко встречалось, чтобы «оскорбленная женщина» — Эрике очень нравилось это выражение, она обожала Лабиша и Фейдо — столь долго держалась одной влюбленной ненавистью и эфемерной надеждой на отмщение, превосходившими все мыслимые пропорции реальности фактов и истинной ответственности в том несчастном случае: в отличие от того, что она утверждала, на самом деле за рулем был не Дантес, а сама Мальвина…
Вся эта идея отмщения, «наказания» была построена на пустом месте, но сама ничтожность ее была настолько редкостной, что принесла бы состояние ювелиру, обратись она в бриллиант. Вместе с тем пора уже было, давно пора, расторгнуть эту связь, соединявшую трагедию с красотой, ибо первая толкала вторую на грязный промысел: в случае Мальвины фон Лейден настоящим любителем искусства оказывался Рок. Объяснение этому всепоглощающему наваждению, без сомнения, следовало искать в другом месте, в отчаянии старой женщины, верившей, что сможет через посредство дочери пережить любовь и счастье, которые от нее ускользнули. Ведь Дантес был более чем склонен допустить, что испытывал страсть, с которой теперь ничто уже не могло сравниться, и это, в свою очередь, при достаточной степени суеверности, сообщало некоторую достоверность легенде, которую ясновидящая и «предсказательница будущего» поддерживала со всем старанием, когда утверждала, что жила в других эпохах и сохранила об этом живейшие воспоминания.
XVIII
Эрика находилась в то время в Бордигере[32] по приглашению одного греческого судовладельца, который не видел особой разницы между деньгами и красивыми женщинами: это был человек без предрассудков. Она села на поезд до Рима. Поднимаясь по внушительной мраморной лестнице дворца Фарнезе, вид которой наводил на мысль о бесчисленных слугах, копытах мулов и портшезах, она, кажется, впервые в жизни испытала робость, но ощущение это не было неприятным, потому что придавало всему окружающему некую новизну.
Престарелый дворецкий открыл перед ней дверь в кабинет посла.
Прямо перед собой она увидела стройного высокого мужчину, с седеющими (непременно седеющими!) висками, элегантностью своей немного напоминавшего Арсена Люпена, красовавшегося на обложках иллюстрированных журналов коллекции «Фаяр». Строение лица предполагало медленное старение, которое могло бы завершиться некоторой сухостью, но никак не морщинистой дряблостью. Орлиный нос с горбинкой хищно нависал над тонкими губами, но приветливость улыбки, несомненно, точно рассчитанная, сглаживала отталкивающую надменность. Впечатление холодности таяло на глазах, столь явно прочитывалась в ней главная цель — самозащита. Глаза были синими, но синева их пряталась где-то в глубине: приходилось искать ее в тени полузакрытых век. Враждебность Эрики могла зацепиться лишь за волосы, слишком гладко зачесанные, да тонкие манерные пальцы: все это делало его похожим на танцора танго.
В углу кабинета стояла статуя Данте, навеянная адскими гравюрами Доре… И тут она немного растерялась, заметив у стены Арлекина в полный рост, показывавшего ей нос: он стоял, застыв в невероятной позе, с поднятой ногой, будто подтрунивая над посетителями. Она невольно спросила себя, был ли этот театральный аксессуар данью уважения итальянской Commedici dell’arte, или же несколько дерзкой манерой посла выразить свое отношение к надутой серьезности тех, кого ему приходилось принимать…
Он предложил ей сесть.
— Вы удивительно похожи на вашу матушку, мадемуазель…
— Рада слышать, что вы наконец вспомнили ее, господин посол… В вашем первом письме…
Он ничего не ответил и стал перебирать бумаги у себя на столе.
Дантес с такой отчетливостью представлял сцену этой первой встречи с Эрикой, что ему показалось, будто он переживает ее, и удивится, поймав себя на том, что перебирает невидимые бумаги… Портьеры в спальне были задернуты неплотно и пропускали лунный свет; озеро разрезалось посередине серебряной дорожкой, которая доходила до самой террасы и напоминала сверкающий парадный ковер, доходивший до ступенек лестницы; рыбацкая лодка пересекла лунные дорожки и снова скрылась в темноте; звуки песни, доносившейся издалека, все удалялись и наконец затихли совсем; и тут вступило мощное пульсирующее стрекотание цикад. Почему, собственно, он сказал, что незнаком с Мальвиной? Из страха? Но ведь нет ничего опаснее лжи в отношениях с самим собой. Может быть, он на самом деле ее не знал: тогда этой драмы никогда не было, и ему не в чем было себя упрекнуть… Ему сразу стало стыдно за эту жалкую уловку, рука раздраженно откинула конверты.