Степку еще при вас забрили на войну с колбасниками, так с того дня ни слуху ни духу. Сгинул брательник. А был бы он в дому, разве б меня забижали? Охочие все по холке дать сироте. Ты вот сейчас спытайся дать мне маклашек — я тебе такие салазки загну, век помнить будешь».
Размахивая рукой, доказывал Ванька свою силу дубовому кресту. По кресту — ножичком — буквы резные — «Тимофей и Анна Березины» и чуть ниже «Спите с миром».
Ванька перестал плакать. Вытер тыльной стороной ладони мокрые глаза. Достал из внутреннего кармана чекушку казенки, ударом о дно ловко вышиб пробку, вздохнул судорожно, глядя на крест, и, поднеся ко рту, запрокинул бутылку. Торопливо забулькало.
«Коды вы с матушкой сорвались с кручи, лошадь тоже убилась вусмерть. Опосля ваших похорон приходит, значить, твой кум Никодим и байт: отдавай за лошадь коровенку, я и так, мол, тобе уступку немалую делаю. Ну, я с ним рассчитался. Живность-то его была, будь она неладна».
Ванька неожиданно икнул и стал поспешно шарить глазами вокруг. Сорвал махонький кустик белесой полыни, стал, давясь, жевать, забивая привкус неприятной отрыжки. Морщась, сплюнул зеленоватую жеванку и, вытирая рот рукавом пиджака, продолжил невнятно: «Башмака и овец проел, а одну ярку уперли, так что хозяйства у меня таперыча нетуть». — Хмыкнул безрадостно, что «ничего у него нетуть», и опять приник к бутылке.
Поджав губы, закачал головой: «Вы не думайте, что я забражничал, мне магарыч лавочник поставил за то, что я у него картоху окучивал».
Остаток в бутылке нетвердой рукой поставил под крест: «Это тебе, тять, выпьешь за нас со Степкой. А можа, он уже с тобой, так вдвоем и посидите, выпьете за жисть нашу бякову. Сейчас по всей России релюция прет, это чтоб всем было поровну». Чего поровну — Ванька так и не разъяснил, да он и сам забыл, о чем вел речь.
Посмотрел помутившимся оком на крест, пошамкал безмолвно губами, читая заученную наизусть надпись, дословно собираясь рассказать о чем-то тайном, сокровенном, воровато огляделся окрест.
«Леха Гончаренко, ну, который солдатом был, — шепотом, пьяно покачиваясь корпусом, сообщал он в комель креста, — манит меня в Сороку, к Ивану Коновалову в красный отряд, могет быть, завтра и пойдем. А могет, и не завтра, могет быть, вскорости. Леха скажет».
Пьяные мысли скакали вразброд, и Ванька, гоняясь за ними, захихикал. «Авдеев грозился мне башку оторвать за то, что я его Надьку споганил, ее подстилают все, кому не лень, а меня виноватить вздумал». — Парень вдруг отрезвело и неистово стал махать щепотью, бросая на грудь святой крест: «О чем это я, чур меня, чур меня…»
Горько вздохнул: «Степка так и не ведает, что вы вусмерть расшиблись, да, не ведает».
Взял недопитую бутылку и просительно обратился к кресту: «Глотну я еще, тять, что-то все вокруг шиворот-навыворот, и прогала не видно».
Ванька пьет — и мгновенно хмелеет, становится сонным и неловким. Он негнущимися пальцами пытается скрутить самокрутку но табак сыплется на землю. Он досадливо и неловко засовывает брикетик в карман и пытается встать. Но вдруг вспоминает, что носит отцовы яловые сапоги и братов праздничный картуз, начинает пьяно кланяться могиле: «Завсегда одеваю маманькину косоворотку, что маманька сшила…» Он вдруг умолкает, ему кажется все это мелким и ничтожным, машет рукой и, покачиваясь, уходит с кладбища.
«Вы отдыхайте, родные, а я к вам завсегда приду», — обернувшись, говорит он, хотя сам не верит в это. И очумело бредет к большаку.
Солнцем до холстяного цвета выбелено небо. Чертят замысловатые фигуры стремительные стрижи, но еще звенит где-то в самой бездонной верхотуре, словно привязанный, крохотуля жаворонок. И торопливо, словно наперегонки, бегут обочь дороги, аж до самого пруда, ватажкой молоденькие тополя. А там, далеко, за окоемом степи, по холмам и взгоркам отсверкивает живым серебром волнующаяся под слепким солнцем ковыль-трава. Тишь и вялая истома господствуют по всей степи. Душно, как перед грозой.
Ванька плетется, спотыкаясь о собственные ноги, подолгу стоит, разговаривая сам с собой и жестикулируя.
Ближе к деревне, на выгоне, маленький, как гном, пастух волочит на плече по жесткой степной траве, ровно бы пятиаршинную змею, плетеный кнут и для острастки стрекочет тонким голоском на коров: «Куды чесанула, мать твою через седелку!..»
Ванька стягивает с русой головы картуз, приветственно машет им гному. «Домовой, — шумит он, — айда в волость девок щупать», — и закатывается в пьяном смехе.
«Домовой» рассерженно хлобыщет кнутом и показно поворачивается к парню спиной. Ванька с презрением смотрит на удаляющуюся спину гуртовщика, плюет со значением себе под ноги, шагает через жидкую, квелую рожь, напрямки до своего дома.
Распугивая кур, копошащихся в просыпанной по двору золе, идет к колодцу, где стоит кадка с водой. С треском насаживает на железную рукоять колодезного ворота картуз и с шумным вздохом окунает голову в затхлую воду. Устроив себе купель, трезвеет на глазах. Вода стекает с нестриженых волос за воротник косоворотки и бежит по потному хребту прохладными струйками. Щекотно.
По соседнему двору идет, переваливаясь по-утиному бабка Пелагея. Ванька, напяливая на мокрую голову картуз, шумнул шутейно:
— Бабка, дай кваску испить, так хочу исти, шо негде переспать, — и заржал над своей потехой.
Старуха какое-то время из-под козырька ладони слеповато всматривалась на голос, но, распознав шабра, радостно зашамкала:
— Ах, анчихрист, спужал старую, как есть спужал, иди уж — дам квашку.
Через минуту она вынесла из просевшего на один бок чулана деревянный щербатый корец, полный терпкого кваса и, подавая его Ваньке, поинтересовалась как бы ненароком:
— Что выходил, удалец, куда ж ноги штоптал шпозаранку?
Ванька осторожно сдул в сторону хлебные сухарики и жадно припал к холодному набродившемуся квасу, потом утробно отрыгнул и ответил с опышкой:
— Ходил маманьку с тятькой попроведовал, — и снова припал к ковшу.
— Как они там? — участливо поинтересовалась сердобольная старуха, не понимая глупости своего вопроса.
— Че им станется, покойно, — уже спускаясь по скрипучим сходням, пробухтел Ванька. — А и где сам-то?
— И где ему быть-то, штукнотому? Твой плетень шпозаранку штережет, — со злым напевом ответила дородная бабка, выплескивая остаток кваса. — Мошет, штопку будешь?
Ванька замотал головой: не хочу, дескать.
— Оно ж правильно: похмелье — вторая пьянка.
Дед и вправду сидел у Ванькиного придорожного плетня. Паренек, крадучись, подобрался к старику и гаркнул ему в ухо:
— Че, дед, в губернию за сеном собрался?
Старик, который до этого слеповато таращился в сторону деревенской лавки, судорожно обернулся, долго моргал, всматриваясь, наконец по-детски заулыбался:
— А-а, едрешь вошь, Ваньша, что ли? Не признал спервоначалу убей, не признал. Думал, хлюст какой из волости, щас их до хрена по деревням шастаить. Убей, не признал…
Старик заерзал по земле сухеньким задом, устраиваясь поудобней, не переставая талдычить:
— А это, значит, Ваньша-ферт. — И старик ни с того ни с сего вдруг зашелся в беззвучном смехе. Закрыл глаза, беззубый рот раззявил, только тонкий, поросший старческими, желтыми волосиками кадык нервно дергался.
— Чему закатываешься, пень трухлявый? На себя бы посмотрел, кикимора болотная, — принимая смех старика на свой счет, ранимо вспыхнул паренек. — Вырядился чучелом огородным. Пентюх и есть Пентюх, — цедил сквозь зубы Ванька, стараясь отплатить старику тем же. Но дед все ловил ртом воздух.
Почти семьдесят лет тому назад волостной священник окрестил нынешнего старика Пантелеймоном, но сердобольная бабка Пелагея, в то время девка Пелагея, с явным удовольствием перекрестила его Пентюхом. С тех пор намертво приросло: Пентюх.
Дед относился к своему новому имени философски-терпимо: «Хучь горшком прозывай, токмо в печь не ставь». В этом и был весь Пентюх.
Отвеселившись, старик стал подушечками ладони тереть влажные глаза.