Писарчук выдрал из тетради исписанные листы и отнес их городскому шоферу, приезжающему на ферму за утренним молоком. Пугающе строго наказал водителю — только лично завотделом сельской жизни.
А через час он рассказывал Матильде, брызжа слюной и размахивая руками, о том, какие паскудные в их деревне люди, — первый председатель Симагин погиб за строительство новой жизни, а сейчас, когда жизнь идет семимильными шагами в светлое будущее, к коммунизму, среди нас полвека спустя живут расхитители народного достояния, тормозя своей алчностью, своим стяжательством движение к светлому будущему. В радужную цивилизацию, и, значит, напрасно геройски погиб Симагин, луч света в темном царстве капитализма.
Писарчук в своей пламенной речи сознательно ушел от сплетен. А правда была в том, что спустя пятьдесят лет открылась истинная причина гибели первого председателя колхоза Симагина: его треснули колом из-за бабы в пьяной драке на гулянке. Похотливый, как бык-производитель, первый председатель был слаб перед каждой юбкой и, конечно, выписывал донжуанские кренделя. За что и получил колом по башке. А позже раздули, что убит был рукой кулака за пахотную землю. И мемориальную доску на правлении колхоза водрузили. А теперь по весне там торжественно принимали в комсомол. Писарчук в бытность там тоже стоял по стойке смирно, весь гордый от происходящего.
Конечно, Писарчук об этом знал, но он специально ушел от этого пустого наговора, он был выше всяких ненужных, даже вредных сплетен.
Матильда, затаив дыхание, слушала захватывающую речь Писарчука, а под конец спросила заговорщицким тоном:
— А сегодня в кино пойдем?
Писарчук даже онемел от неуместности и несуразности подобного вопроса.
— Дура, баба! — взревел он и задергал нервно щекой, в дикой ярости смахнув рукой со стола чернильницу. Он не мог поверить, что неглупая вроде бы девушка могла после его душевной речи задать неуместный вопрос о кино, это его окончательно взбесило. И, высказав ей все, что он о ней думал, неприятно растревоженный, ушел домой.
А через два дня, под вечер, когда Чумак корпел над поэмой, к ним в дом влетел взбешенный председатель колхоза, а следом за ним участковый милиционер. Председатель швырнул на стол газету и взревел:
— Где ваш хренов бумагомаратель?!
Писарчук, несколько испуганный диким голосом председателя, вышел из передней комнаты.
— Ты что, олух царя небесного, натворил? — рычащим голосом, багровый от возмущения, накинулся на него глава колхоза. Участковый предусмотрительно встал между ними.
— Ты угомонись, Ерофеич, остынь. Разберемся, — осадил он взбешенного председателя.
— Ты что ж непроверенные факты пишешь, не согласованные, так нельзя, сейчас проверяющие замучают, — мирным голосом сказал участковый и рукой преградил дорогу озверевшему председателю.
— Он у меня с работы вылетит и из деревни тоже, — крикнул председатель и упал грузно на лавку.
— Ды что ж ты натворил, сынок? — запричитала мать.
— Я и сам не знаю, — испуганно пролепетал Писарчук.
— Почитай, олух тупорылый, — швыряя газетой в Писарчука, прокричал председатель.
Писарчук поднял газету с пола и, открыв ее, увидел свою статью «Утренние воры».
Он как-то радостно посмотрел на мать и выдохнул облегченно:
— А тут все правильно.
— Что правильного? — снова взревел председатель. — Этого теленка еще по весне купил районный зоотехник и деньги по квитанции заплатил, и чтоб колхоз кормил его до весны, тоже деньги заплатил. Все квитанции в бухгалтерии, проверь. А что ты хочешь, начальство есть начальство, — скривил он лицо в гримасу, — и поперек батьки стоять незачем. Всем угождай, всем стелись. А в благодарность тебя в газете пропишут как вора. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день. Теперь проверяющие замордуют, работать некогда будет, и за это низкий поклон вашему сынку, — встал и потешно поклонился.
— А завтра на работу не выходи. Я тебя уволил. Писарчук хренов, — плюнул он в досаде и вышел из дома.
За ним поспешил участковый.
— Ну что, дописался, остолоп разумный? Взять бы дрыну да отходить тебя по первое число, — после ухода Ерофеича бросил веско отец и ушел в переднюю смотреть телевизор. Ругаться с остолопом ему не хотелось. А назавтра он пошел в правление колхоза ломать шапку перед председателем за непутевого сынка. С правления пришел хмурый и, швырнув на стол бумажку угрюмо сказал:
— Председатель скрепя сердце дал филькину грамоту. Езжай от колхоза, учись на киномеханика, баламут.
Назавтра Писарчук вышел на большак ловить попутку в город. Как будто ничего не случилось, следом прибежала Матильда и кинулась к нему:
— Ох, я услышала, что ты уезжаешь учиться, вот, прибежала проводить, — на одном дыхании выпалила она и зарделась.
Писарчук снял очки и в смущении за свою былую несдержанность стал протирать их, говоря нервно:
— Да, вот послали учиться на киномошенника. Через месяца три вернусь, — вздохнул обреченно и брякнул:
— Все равно председатель ворище! Все бумаги, видишь ли, у его в порядке. Копни поглубже, там черт ногу сломит. Ворье ненасытное. Я их всех на чистую воду выведу. Ох и доберусь я до них. Еще узнают, почем фунт лиха. Как писал, так и писать буду. Никто и ничто меня не остановит. Я знаю, что на моей стороне правда.
Остановилась грузовая машина, и Писарчук, неловко чмокнув Матильду, побежал к транспорту, крича по дороге:
— Я писал, пишу и писать буду.
Матильда стояла на дороге, провожала машину с дорогим ей человеком и счастливо улыбалась.
«Эх, путь-дорожка…»
Ездили мы каждое утро на работу за двадцать пять километров от города Сорочинска. Всю дорогу напропалую резались в карты и просто дурачились. Приехав на газокомпрессорную станцию, я поднимался на второй этаж административного здания в свою художественную мастерскую и там, в кресле, дружил с морфеем еще добрых два часа. Это была расплата за ранний подъем и неказистую дорогу.
Будил меня, как обычно, слесарь Саня Куркин. Он вежливо колотился в дверь и задорно требовал:
— Эй, богомаз, витчиняй.
Я психовал и отвечал ему корявым переводом с узбекского:
— Кто стучица ф тферь мая, фидиш, тома нит никта.
Затем поднимался и высказывал все, что о нем думаю, а чуть позже мой трудовой день начинался. О Сане требуется сказать несколько нужных слов. Кто и что он, никто не знал. На все вопросы он или отмалчивался, или отделывался шуткой. Единственное, что знали о нем служащие ГКС, это то, что он из города Бузулука. На все остальное было наложено строгое табу. Да и одевался он как-то странно. Вернее сказать, как герой чеховского рассказа, весь застегнутый до пуговки. Спецовка на нем копия чеховского футляра. Незачехленными оставались только лицо да кисти рук. Кисти рук как изъеденные кислотным раствором. Все остальное было плотно упаковано в служебную робу. Он никогда не обнажался при людях, даже в душевой после работы, такое хранил целомудрие. Просто жуть. Ходил в душевую последним или вообще не шел. Такое поведение делало его странным по отношению к работягам. Его и считали чудаковатым малым.
Когда я устроился художником на станцию, первое мое впечатление о нем было примерно таким же.
«Если не тихий придурок, то непременно чокнутый», — думал я, глядя на его излишнюю суету и всезнайство. Он, кажется, умел все или делал вид, что умеет все.
Но позже, хорошенько присмотревшись к нему, я удивленно заметил, что его дела граничат с правдой. Пусть он не умел всего, но то, с какой жаждущей душой и стремлением он брался за всякое новое дело, просто приводило меня в изумление.
Однажды он взялся помогать мне писать плакат. С каким самозабвением и вдохновением он мазюкал кисточкой, это надо было видеть. А позже с восторгом любовался своей работой и донимал меня:
— А вот, где рука, нужно было сделать голубоватым цветом, но никак не синим.
— А как на оригинале, синим? — спросил я его.