Царевна Софья в окружении своих людей и стрельцов шествовала ко всенощной. Тревожная напряженность изображалась на ее лице.
Взойдя на паперть, она обратилась к стрельцам, запрудившим Ивановскую площадь:
— Люди добрые! Верная нам государева надворная пехота! Доколе нам терпеть утесненья Нарышкиных?! Царица Наталья нас ни во что не ставит, указала верных нам людей сослать в дальние городы, вотчины отобрать. Чинят нам всякие препоны. Царю и великому князю Иоанну Алексеичу, брату нашему, весь путь перекрыли. Как такое терпети?
— Бесчиние! — выкрикнули из толпы. — Обороним?
— Если мы вам не угодны, — жалостливым голосом продолжала царевна, — то мы оставим царство. А если угодны, то подымитесь за нас.
— Угодны, угодны!
— Не допустим! — неслось из толпы, гудевшей все громче и громче.
— Ляжем костьми!
Кто-то нарочито надрывным голосом выкрикнул:
— Братие! Боярин Лев Кирилыч Нарышкин на Москве наших людей побивает!
Угрожающий ропот покрыл последние слова.
— Гнездо Нарышкиных в Преображенском! Выжечь их оттуда!
— Царицу-медведицу в монастырь!
— Чего на них глядеть! Всех перевесть!
— Любо! Любо!
Толпа задвигалась, распадаясь на отдельные, глухо переговаривавшиеся кучки. Раздался призывный возглас:
— На Преображенское!
Его подхватили возбужденные голоса. Несколько человек бросились к коновязям. Зацокали копыта, всадники аллюром вынеслись из Троицких ворот. Они спешились на Лубянке у двора пятисотного Елизарьева. Ворота были отперты, словно бы их ожидали.
— Ларивон Кузмич! Аларма! Идут на Преображенское, побивать царицу и всех Нарышкиных.
Елизарьев, стрелецкий пятисотник, присягал царю Петру и крепко стоял на том. Он слыл человеком рассудительным, справедливым и верным. А потому близ него сплотились таковые же люди.
— Худо дело, — отозвался он. — Надобно лететь в Преображенское. То все Шакловитый мутит. Ужо ему! Царевна, опять же. Мельнов, Ладогин, как вы все слыхали, то и скачите в Преображенское, подымите аларму!
Аларм — прижившееся иноземное словечко. Тревога, значит. Его перенял от насельников Кукуя царь Петр и подымал им своих потешных.
— Доложите государю все, как есть. Скажете, пущай без промедленья седлает коней да скачет в Троицу. То мой ему совет. Да всех своих туда ж немедля правит.
— Ночь ведь, — заговорил стрелецкий пятидесятник Мельнов. — Государь, небось, почивает. Да и злодеи наши завалятся спать, хмельные, почитай, все, царевна им погреба отворила.
— Сказано: тать в нощи рыщет. Покуда государь с домашними сберегся, заря займется. Скачите, некогда рассусоливать — время уходит.
Делать нечего, Мельнов да Ладогин сели на коней и пустились рысью. Темень кромешная, коней погонять приходится — быстро нейдут.
Доехали наконец, благо ехать-то было девять верст всего. Ворота, вестимо, заперты. Стали стучать. Дрыхла стража — насилу добудились.
— Кто такие?! — сонным голосом раздалось из-за калитки.
— Отчиняй! Слово и дело государево! — заорал Мельнов, не боясь переполоху.
Калитка со скрипом отворилась. Выглянули потешные, босые, в одном исподнем.
— Ночью токмо воры шатаются, — заворчал один из них. — Говори, какое дело. Государь изволит почивать. Его без особой надобности будить не велено.
— Аларма, слышь! Злодеи с Федькой Шакловитым идут на Преображенское. Порешить хотят государыню царицу, братьев ее. Да и противу государя худое замышляют.
— Не брешешь? — И, не дожидаясь ответа, торопливо бросил: — Сейчас отворим ворота, заводи коней, а я побегу будить государя.
Царь Петр спал крепко — сон-то молодой. Насилу добудились. Спросонья мычал, долго ничего не понимая. С трудом дошло. Встрепенулся, велел денщику:
— Подыми Гаврилу Головкина! Да коней седлайте! — Как есть, в ночной рубахе, выскочил во двор, подступил к Мельнову: — Сказывай! Только кратко!
— Великий государь, аларма! Были мы с Ладогиным на Ивановской площади, в толпище стрельцов, коих царевна с Федькой Щегловитым, опоив, взывали идти на Преображенское да побивать Нарышкиных. Пятисотник Ларивон Елизарьев велел нам немедля скакать да бить аларму.
— Вышли они?
— Не ведаю, государь. Как услыхали мы про злодейский умысел, так и подхватились.
Появился заспанный Головкин. Он ни о чем не спрашивал — слушал. Денщики подвели двух оседланных коней.
— Государь, одежу?
Петр отмахнулся. Быть может, в эти минуты перед его глазами живо очертились картины кровавого побоища, учиненного стрельцами тогда, в мае 1682 года.
— В рощу несите одежу. Мы там будем.
И вскочил на коня, длинный, худой, лучше сказать, поджарый. Стремена были опущены низко: под стать долгоногому царю. Ударив голыми пятками своего, тронулся за ним Головкин. И вскоре топот копыт затих.
— Пошто ж государь нас не пожаловал? — простодушно протянул Ладогин.
— Не до того, — отозвался один из денщиков. — Да ведь он, государь-то наш, памятлив, беспременно вспомнит да наградит.
— Верно, очинно даже памятлив. На добро, равно и на зло, — подтвердил другой.
Да, Петр был памятлив. И детская его память сохранила во всей ее рельефности тот ужасный день, когда все было в крови и в человечьей разъятой плоти. Ужас вспыхивал в нем доселе. А тогда он просыпался с рыданьями, весь дрожа. Ужас надолго поселился в нем. Нервный тик остался, усиливаясь с годами. Доктора были бессильны. Иные принимали его за гримасничанье. Но то был след вечный, неизгладимый.
Собрали в узел одежду. Велели комнатным девушкам будить царицу, царевен да и всех остальных обитателей Преображенского. Петр отдал последние распоряжения, оделся и с Гаврилой Головкиным, будущим канцлером, с двумя денщиками поскакал к Троице. За ее крепостными стенами не страшна никакая осада.
Дорогою отлегло. Свежее сияющее утро навевало покой. Спешились у Воздвиженского, перекусили. Петр хватанул водки, сказал с усмешкой:
— Спросонья я. Впал в перепуг. А того не сообразил, как Мельнов сказывал, что они все пьяные. Коли проспятся да потянутся, пожалуй, и сберутся на Преображенское.
— А про опохмелку забыл? Еще опохмеляться станут, а потом, как охотка хватит, сызнова начнут. Софья-то, небось, вина не пожалела, не одну бочку выкатила.
— Так оно, так, — согласился Петр. — Но ужо придется посидеть в Троице, покуда не накину узду на сестрицу да на Федьку Шакловитого.
— Какая она тебе сестрица! Она врагиня, погибели твоей ищет.
Преображенское опустело. Проведали о том к полудню. Шакловитый сказал сокрушенно:
— Долго чесались. Напрасно мы с тобою, государыня, стрельцов поили. Ныне опустело логово. Медведица с медвежонком утекли в Троицу. Теперя их нам не достать, не выкурить.
— Ах, Феденька, дело-то ведь худо. Спугнули их, некие изменщики донесли. Не следовало столь прилюдно злословить Нарышкиных. Да, небось, проведали они про лжу с Львом Кирилычем. Надобно все поправить.
— А как поправишь-то? Все порушено. Весь замысел пропал.
— А вот как. Затею я замиренье с братцем. Мол, ничего злого не замышлено, то враги наши общие налгали. Пошлю-ка я к братцу боярина Ивана Борисовича Троекурова. Он речист да смышлен, авось, уговорит Петрушу на замиренье.
— Боярин-то речист да душою ли чист? — съязвил Шакловитый. И добавил: — Кабы не остался там. Стакнутся с Нарышкиными — долго ли? Знамо дело, стены крепкие, нам их не взять, хоть все войско Василья Голицына приступит.
Царевна Софья только вздыхала да печалилась. Боярин Троекуров отправился к Троице с грамотою. Не стакнулся он с Нарышкиными, через два дня возвратился. Ответ был неутешительный: Петр требовал объяснений, зачем царевна созывала стрельцов. Еще требовал он к себе полковника Цыклера с пятьюдесятью стрельцами по его выбору.
Царевна удивилась:
— Цыклер-то ведь мой. Он брался самолично Петрушу с медведицею порешить. Неужто замыслил противу него злое. Но тогда зачем ему полусотня? Звал бы одного Цыклера.
— Цыклер твой у меня из веры вышел. Он туда воротит, где силу чует.