Генрих не только в шахте работал, он и по хозяйству помогал Винокурихе — возил дрова с Осиновой горы на санках. Плохо одетый, в одной дырявой стеганой фуфайчонке, в парусиновых штанцах и резиновых чунях, он волок санки с дровами, в три погибели согнувшись, и Маруська, глядя на него из окна своей халупки, чуть не стонала, так ей было больно за Генриха. Насквозь провеянный ветрами, он, синий лицом, чакал зубами и приплясывал. Маруська, не в силах побороть в себе жалость, выскакивала из избенки и зазывала к себе Генриха погреться возле печки и отдохнуть.
Однажды мать Любовь ушла в ночную смену: с шести вечера до шести утра — ее смена. Маруська только что вернулась из компрессорной и суетилась по домашности. За окном выла вьюга, ветер и снег царапались в стену. Вдруг сквозь вой и вихрь непогоды Маруська услышала покашливание и жалостное скуление. Она выскочила на холод — по дороге бедный Генрих тащил санки с дровами, пригнувшись к земле, лица словно у него не было. Маруська схватила Генриха за руку и потащила к себе в избу.
— Погрейся, иди погрейся, Генрих! — уговаривала она. Генрих не сопротивлялся, шел за ней следом покорно, пришибленный холодом и судьбой.
Маруська напоила Генриха морковным чаем из медной обжигающей губы кружки, усадила возле топившейся печки. От чая и тепла Генрих разомлел, глаза его слипались: после смены он еще не отдыхал и хотел спать.
— А ты усни, — предложила Маруська. — Ляг на мою кровать и усни, а я тебя, когда надо, разбужу.
— Домой пора, на квартиру, — сказал нетвердым голосом Генрих. — Даша будет сердиться.
— Пусть сердится, а ты отдохни, — уговаривала Маруська. — Успеешь на свою скамеечку...
Генрих покорился и лег на Маруськину деревянную лежанку. Маруська укрыла его лоскутным одеялом.
Как только голова его коснулась подушки, он мгновенно уснул. Ему было хорошо на настоящей постели, под теплым настоящим одеялом. Он ровно дышал и улыбался во сне.
Маруська долго сидела возле Генриха, смотрела при свете коптилки ему в лицо и думала: тоже ведь чей-то сын, где-то сейчас мать о нем думает...
«Зачем эти мучения, — думала она. — К чему все это? Разве для мук рождается человек?..»
Маруська погасила коптилку и прилегла рядом с Генрихом. И даже приобняла его, подумав: мой сыночек...
Уснула незаметно. Сквозь сон ощутила: Генрих обнимает ее и крепко целует в лицо.
Маруська проснулась для горя и позора.
Она открыла глаза от крика, — над ними с Генрихом стояли мать Любовь и Даша Винокуриха. Мать пришла с работы из шахты; Даша по санкам с дровишками, стоявшим возле Маруськиной халупки, определила, где заночевал ее постоялец, и зашла, чтобы разбудить его и прогнать домой. Даша думала, что Генрих застыл где-нибудь посреди дороги от немощи и холода, а он, оказывается, устроился на удобный переночев, — ходок!
— Вот она, Любовь, твоя малолеточка! — укоряла Даша Винокуриха мать. — Из молодых, видать, твоя ненаглядная, да ранних: чужого мужика заманила, спит с ним, как со своим, в обнимку, — где только выучилась развратству!
Мать засучила для расправы над дочерью рукава кофты.
— Нет, Любовь, если ты ее сейчас, — ровно, хотя и с гневом в голосе, говорила Винокуриха, — если ты ее сейчас не проучишь как следует, я ее сама отдую, без волос, курву, оставлю. Тоже мне, подруженька! Змея!
— Ты не сумлевайся, Дашка, я ее проучу, — говорила Любовь. — У меня на нее чешутся кулаки... — И она шагнула к лежанке. Маруся плотно зажмурилась и закрыла лицо руками.
...Спустя полтора года Маруську привезли на Берикуль, чтобы судить по месту жительства показательным судом.
Ей предъявлялось обвинение в бродяжничестве. У нее был маленький ребенок — ее жалели и согревали добрые люди. Но ребеночек умер, и Маруська не вынесла горя и одиночества — вышла на большой щебенистый тракт, по которому на машинах везли на богатые рудники разные товары и продукты, и полностью отдалась на доброту шоферов. Иной из них подвезет, и обогреет, и накормит Маруську по-братски, а большей частью ее жалели лишь на словах, а на деле обнимали грубо, тискали или в кабине, или под стогом...
— Вы бродяжили, — обращаясь к Маруське, сказал судья, — что вас на это толкнуло?
— Не знаю, — сказала Маруська; подумав, она добавила: — Не знаю.
Она и в самом деле не знала. Она могла сказать только то, что уже говорила и себе, и судье: о непонятной никем жалости к Генриху, струсившему потом перед Дашей и не вступившемуся за нее, избиваемую матерью Маруську, о том, как ушла она из дому от безжалостной матери, — а дальше она и сама не понимала, как жила и о чем думала. Потом у нее появилась такая острая, такая нежная радость, когда родился маленький сынок, но радость оказалась недолгой и зыбкой: сыночек умер, — и наступила полная темнота. А разве видишь, что делается в темноте? И потому Маруська ничего не могла сказать в свое оправдание.
Маруська равнодушно выслушала обвинение судьи, защитительную речь адвоката. Она слышала, как всхлипывали бабы, когда адвокат, молоденькая девушка, горячо защищала Маруськину молодость, вспомнила Маруськиного отца, убитого в начале войны, говорила, что она, Маруська, добрая и хорошая, а в том, что с ней случилось, виноваты многие, в том числе и Генрих, и Даша Винокуриха, и мать Любовь...
И мать Любовь, и Даша Винокуриха, и бабушка Настасья сидели в зале, как свидетели всей Маруськиной жизни.
Маруська стояла перед всеми, по-прежнему безразличная с виду к своей судьбе, словно замороженная. Но вот бабушка Настасья, не дослушав речи адвоката, вскочила вдруг, бросилась к ней и прижала Маруськину голову к своей сухой старушечьей груди, громко заголосила на весь зал:
— Сиротиночка ты моя горемычная, некому-то тебя пожалеть, некому-то тебя согреть!
Маруська, словно испугавшись, от неожиданности дернулась, потом крепче прижалась к бабушке Настасье, и все увидели, как от плача задрожали ее плечи.
Казик-Казимир
1
Его знал весь Берикуль. В него были влюблены все девчонки. Парни ему завидовали. Мальчишки боялись: ни с того ни с сего он мог налететь на любого и, сорвав шапку, казанком ковырнуть на голове «картошку». Это было очень больно! Учителя его ставили в пример всем, хором расхваливали. На руднике-прииске он был неповторимо-единственным, он являлся сыном управляющего Лобанова.
Впервые увидел я Казика-Казимира в школе. Мы только что по осени приехали на Берикуль; мать очень хотела, чтобы из нас с братом получились умные, образованные люди, и для этого тотчас отвела нас в школу. Посадили нас с братом в один класс — третий, хотя Митрий был на два года меня постарше. Ему надо было сидеть в пятом, но из-за болезни он отстал, и потому его посадили со мной в третий. В том же классе учился и Казик Лобанов, сынок управляющего.
Вначале, применив метод сравнения, как это сделал Плутарх в «Сравнительных жизнеописаниях», опишу наружность Казика. Сравню его я с моим братом Митрием, хотя, конечно, этого делать, я понимаю, нельзя: очень уж невыгодно будет выглядеть мой старший братишка.
Казик не по летам крупный, белый, чистый. Лицо круглое, глаза крупные, губы капризные. Брючки на нем всегда отглаженные, в обтяжку, ляжечки отчетливо обозначены. Совершенно впору ему и габардиновый пиджачок, который так ловко обхватывает Казика.
И стрижка у Казика аккуратная, ежиком; каждую неделю, если не почаще, во дворец к Лобановым направляется с чемоданчиком берикульский парикмахер, Иёзя Цукерник, мастер своего дела, наружностью жалкий, со впалой грудью, хитроглазый. По нескольку часов он проводит во дворце, «броя», подстригая, завивая всех Лобановых, в том числе и Казика и, слышно, даже Зевса, породистую собаку. Уходит Иёзя Цукерник от Лобановых счастливый, сияющий: результат его стараний — Казик, с которого хоть пиши картинку.
Ботинки на ногах у Казика чуть не каждый день новые, из замши или дорогой кожи, начищенные до блеска, скрипучие.