— Все верно, все верненько! — охотно поддакивал дядя Митя. — Ни в чем, совершенно ни в чем нет ошибочки.
Мне было ясно: с темными, недалекими людьми я проживал под одной крышей. Не по пути мне было с ними.
Осудив в душе дядю Степу и дядю Митю, по своей темноте не поддерживающих главную суворовскую стратегическую линию, я бодро продолжал свои дела: читал газеты, выступал перед рабочими. Для разминки и собственного воодушевления, я, оставшись в красном уголке наедине сам с собой, пел модные в те годы песни и даже маршировал, размахивая руками. Домой матери я писал хвастливые письма. Она мне отвечала под диктовку кого-либо из соседок: завод — хорошо, писала она, но лучше, ежли бы я возвернулся домой. Одна она остается. После ФЗО Митрию, моему старшему брату, недолго довелось проработать в шахте подземным бурильщиком, его вызывали в военкомат и скоро возьмут на фронт. Жить одной будет тягостно...
К этому времени в самый разгар моих трудовых успехов со мной приключилась беда. От пайка и недоедания я вдруг захворал куриной слепотой. Днем вроде ничего, все вижу, но стоит опуститься на землю сумеркам, как я делаюсь слепым. И утром рано я тоже ничего не различаю поблизости.
В цехе я скрывал о своей болезни, почему-то стыдно мне было в этом признаться. До тех пор никто не знал о моей слепоте, пока начальник цеха не приказал мне читать сводки перед третьей, ночной, сменой. После читки в двенадцать ночи идешь по заводскому двору, натыкаешься на столбы, на груды кирпича, на забор, И по улице идешь по памяти, наугад, то и дело заваливаясь в канавы.
Это было тяжелое для меня время, тяжелое не тем, что я, как курица, ничего не различал во тьме: куриная слепота, я знал, проходит; тяжелое — обидой на людей. Как бы там ни было, я ведь делал им добро, просвещал их, информировал о том, что делается на фронте, а они в ответ на мое добро дали мне обидное прозвище — Куриная Слепота. Я выступал, меня слушали невнимательно, разговаривали между собой, смеялись. А из дальнего угла, я слышал, меня обзывали вполголоса: Куриная Слепота! Даже дядя Степа и тот, заместо того чтобы посочувствовать и помочь мне, как избавиться от болезни, и тот насмешливо говорил мне в лицо: ну, как, Куриная Слепота, дела? И только одна нашлась жалостливая душа, это — тетя Клава, жена дяди Степы. Услышав насмешливое надо мной со стороны своего мужа, она сказала с осуждением:
— Зря ты, Степан, над пареньком надсмехаешься, он ни в чем не виноватый. Ему, по военному времени, витаминностей не хватает. Ты бы лучше, заместо насмешек, добыл бы в своей артели «Победа» ему кусочек скотской печенки, ему бы и полегчало, прозрел бы.
— Вряд ли он прозреет, — ответил дядя Степан. — Его не печенкой надо кормить, а солью.
— Печенкой лечатся от куриной слепоты, — стояла на своем добродушная тетя Клава.
Права оказалась тетя Клава: я прозрел. Не соль мне помогла, а скотская печенка, добытая где-то для меня матерью, к которой я вскоре вернулся, спешно укатив из города...
Так было по порядку. Прибрел я как-то ночью на ощупь с завода, не застал дома ни дяди Степы, ни тети Клавы. И их имущества не оказалось в полуподвале — ни деревянной кровати, ни барахлишка, ни посудишки, коими они владели. В полуподвале горел тусклый свет. Дядя Митя, мастер потока, еще не спал, видно, поджидал меня. Не застав своих темных сородичей, я удивился и обратился к дяде Мите с вопросом: куда они подевались?
— Куда они подевались? — переспросил меня дядя Митя и ответил: — Их увезли, браток, за тридцатидвухкилометровую черту. В военное время каждый человек должен разбираться в обстановке и ценить стратега. А дядя Степа не только не ценит, а даже ругается на него и матерится. И потому ему сейчас в самую пору не в артели «Победа» работать, а в колхозном скотнике.
Я растерялся, я с трудом понимал, что тут произошло, пока перед ночной сменой я читал сводки. Я спросил растерянным голосом:
— Куда же я-то?
— А ты живи, браток, и трудись, — покровительственно сказал дядя Митя. — О тебе я дал в жилуправлении отличный отзыв. Ты наш человек. И в стратегии ты разбираешься, и стратега ценишь.
Мастер потока улегся на свою железную, со скрипом, кровать, закинул руки за голову, уставился в потолок прищуренно-подозрительным взглядом. Я устроился на голом полу, накрыться мне было нечем: «туфайку», которою я укрывался, и дерюжку, которую я подстилал, дядя Степа с тетей Клавой увезли с собой. Мне было зябко. Я дрожал, даже зубы постукивали. Дядя Митя, лежа на кровати, рассуждал о жизни.
— Ишь, что получилось, — говорил он. — Отправили его в организованном порядке осваивать тундру, пусть, думали, мужик для пользы своей и всеобщей ума наберется, а он вместо того Кутузовым-Суворовым сделался недоволен. А так не положено... И опять же в полуподвале нашем малость тесновато. Вскоре ко мне из-под Москвы жена приедет, должен же я с ней жить в человеческих условиях, а не в этом вертепе рядом с матерщинником. Мы вдвоем с женой тут жить будем, пока война не кончится, а тебя я, браток, в общежитие устрою, там тебе будет лучше.
— Значит, это вы, дядя Митя, в жилуправлении наябедничали? — спросил я, чакая на голом полу зубами.
— Не задавай таких глупых вопросов, мой мальчик, — ответил ласковым голосом дядя Митя. — Если хочешь жить, то будь стратегом, а в мелочи жизни не лезь, ибо это не твоего ума дело.
Щелкнул выключатель, наступила кромешная тьма. Мастер потока вскоре спал сном праведника, осторожно похрапывая, а мне не спалось. Я ворочался на голом полу с бока на бок и думал о своей судьбе. Впервые, кажется, за три месяца, пока я работаю на заводе, я, перед тем как заснуть, думал не о сводках, которые мне завтра читать, а о своей дальнейшей участи.
К утру в душе у меня созрело решение: уеду в горы, к матери! Сбегу с завода — уеду! А ежли поймают, станут возвращать обратно, я метрическую выпись покажу, подделку покажу — год я себе прибавил и раньше времени сделался совершеннолетним.
Утром, как ушла ночная темнота, я отправился на товарную станцию Томск-II, где я собирался сесть на грузовой поезд и уехать домой в горы, на рудник Берикульский, где я рос и воспитывался...
Пимы
Второй час ночи. Город Тарасов, кишкой вытянувшийся повдоль правого нагорного берега Тарасовки, покрытой угластым, вставшим на дыбы торосистым льдом, погружен в беспробудный сон. Деревянные, старокупеческие дома давно не светятся, на столбах редкие горят желтые электрические фонари. Тихо, глухо, как в густом материковом лесу. Лишь с шипением и взвывами метет ноябрьская поземка да изредка трусливо взлаивают подкрылечные жители — сторожевые псы.
В одном их похилившихся на окраине домишек, в крохотной коммунальной квартире — не спят. Горит подвешенная к потолку сорокасвечовая лампочка, освещая скромное, если не сказать убогое, убранство: стол, две железные кровати, полку с книгами, табуретки, — и двух бодрствующих жильцов — мать с сыном. Сын молод, ему двадцать пять, он только что отслужил в армии и приехал в Тарасов на жительство; мать еще не старуха, но время уже изрядно над ней поработало — и морщины на лице, и телом, к старости, она суха, легка. Мать, укутанная в поношенную шаль с кистями, сидит на своей кровати, слушает. Сын говорит. Он полулежит на своей железной койке, опершись локтем на подушку, и говорит, точнее, изливает перед матерью скопившиеся обиды.
Ваня — так звать сына — на действительной служил долго, на целых восемь лет его задержали: призвали еще в войну, а уволили в запас лишь в начале осени 1952 года. Демобилизовавшись, он, располагая махоньким образованием — семь классов средней школы — по счастливому случаю, а точнее, по капризу редактора, ради пробы, что получится, поступил в газету, где служат что ни на есть с самым высшим образованием. Как понимает сына мать, Ване среди молодых людей с высоким образованием, которым он не располагает, трудно, и оттого он обижается. А трудно ему не потому, что он меньше знает или хуже пишет: и знаний, читая книги, он накопил немало, и пишет, занимаясь в армии этим каждый день, он не хуже других, а потому, что язык у него плохо подвешен. Начнет на совещании говорить — товарищи над ним посмеиваются, над косным языком его смеются, над деревенскими словечками, и оттого смотрят на него свысока, снисходительно.