Щелкнул выключатель — в избице потемнело, а окошки посветлели, даже одну звездочку, раннюю, будто гвоздь, кто вбил в верхнюю часть стеклины. Старик уселся на низенькую скамеечку возле печки, старуха поместила свое сухое легкое тельце на табуретке рядом.
Все было готово, чтобы поджечь дрова и начать внимать печному пению. Однако дед Пихто медлил. Он на минуту вновь задумался, и старуха знала — о чем. Так же, как и она, дед Пихто в эту минуту думал о том, что плохо, что не дал бог им детей. Были бы дети, сейчас не в одиночестве разжигали бы они семистволку, а в окружении внучат, правнуков. Плохо, без детей прожили, без внучат стареют...
— Ладно, будем слушать одни, — негромко выговорил дед Пихто. — Чудное мы с тобой сегодня услышим. — И чиркнул спичкой.
И запела, загудела печь-семистволка. Давно она так не гудела, никогда она так не пела, неслыханно она заревела. Слушая, бабка Никто от удивления ойкала да руками всплескивала, потом затихла, внимая каждому новому звуку. Дед Пихто сидел прямой, на его бородатом лице — лице старика лесовика — играли блики, глаза его то темнели, то загорались желтым огнем. Он сидел прямой, напряженный, удивленный тем новым, что ему удалось получить от новых древесных пропорций...
Запластали дружно в одном из семи стволов обломки оконного наличника — послышался тихий напев, и деду Пихто показалось, что это старые мастера, которые этот наличник выстругивали в свое время, затянули протяжную песню.
— Поют, — восхищенным шепотом прошептал дед Пихто. — Слышишь, старуха, поют.
— Гриши нет, — выдохнула бабка Никто. — Любил он песни...
— И Ванечка Ореховый любил, — дополнил старик.
Просмоленная шпала загорелась в другом стволе — грохот и пыхтенье бегущего по рельсам паровоза послышались, вагонный перестук. «У-у-ух!» — гуднул паровоз; «тук-тук, тук», — застучали вагонные колеса.
— А Шурик Вострухов, — всхлипнула старуха, — Шурик-то любил нас, тятькой с мамкой звал... Прибежит, бывало... И его нет с нами, уехал. Сел на поезд и укатил... Все уезжают. Только нам с тобой, старик, некуда.
— Молчи, старуха, — деланно грубовато одернул старик. — Нечего хлюпать носом, мы не на похоронах, мы с тобой песни слушаем. Молчи и слушай!
— Молчу и слушаю, — покорно отозвалась старуха.
А как мореное древо загорелось, так что-то жуткое поблазнилось деду Пихто, будто бесшумный ход речных струй уловил он слухом, всплески водные, словно две громадные, обомшелые от старости щуки схватились между собой в жестокой драке, зубы и острые плавники пустили в ход...
А как, вначале дымно затлев, потом вспыхнули сине-оранжевым огнем сандаловые обломки, привезенные из-за океана, с юга, услышали старички неслыханное — вопль обезьяний, рык звериный, вслед затем море ударило о берег валом, брызги вокруг рассыпались...
Прогудела, пророкотала, пропела печь-семистволка, в избице деда Пихто и бабки Никто наступила тишина. Старички долго сидели молчком, дивясь только что слышанному. Старик спросил:
— Ну, удивил я тебя, старуха?
— Удивил, еще как удивил, — искренно ответила бабка Никто. — Выдумщик ты у меня, каким был по молоду лет, таким и сейчас остаешься. Такого выдумщика, поди, во всем свете не сыщешь.
— Верно, не сыщешь, — тщеславно, хорохорясь, согласился дед Пихто. — Один я на всем свете такой, а другого нет. Может, правда, и были, да вымерли давно. А я покуда живу среди людей и огнем печным повелеваю.
— Повелеваешь, повелеваешь, — говорила старуха. — Один ты такой и печь твоя единственная, другой ни у кого нету.
— Один, говоришь, и печь единственная, — с неласковым вызовом после молчания произносит дед Пихто. — А почто, скажи, старая, меня все позабыли?
— Как то есть позабыли? — с возмущением в голосе возражает старуха. — Тебя помнят, многие, старик, тебя помнят. Не забыл, как выпускники тебя благодарили, всю жизнь тебя помнить обещали. Что, запамятовал, поэтом тебя называли?..
— Помню, все помню, — со слезами в голосе говорит дед Пихто. — Любили меня и удивлялись мне и печке моей удивлялись. Но почто, скажи, старая, почто мне письма никто не напишет? Скажи, старая, заслужил я письма али нет?
— Письма? — удивилась старуха. — Ну, конечно же заслужил, и оно, гляди, придет скоро, много, жди, придет нам с тобой писем.
— Где они, где? Какой год дожидаюсь, ни одного нету.
— Ох, какой ты, дед Пихто, недогадливый, — удрученно качает головой старуха. — Музыкант какой, печник-мастер, а в голове соображения нету. Пойми, старый, разъехались дети, по всему свету разъехались — устраиваются, гнезда вьют. Молодые, ох, как трудно им устраиваться в жизни! И того, и сего не хватает, А как устроятся, так и напишут, беспременно напишут. Вспомнят деда Пихто, не могут не вспомнить.
— Устраиваются, говоришь?
— А как же, устраиваются, — словно ребенка, уговаривает бабка Никто своего старика. — А как устроятся, так и, жди, напишут.
Старуха утешает старика долго, повторяя одни и те же слова по нескольку раз, и дед Пихто мало-помалу успокаивается. Велит он включить свет, встает, надевает дождевик с капюшоном и, светясь от внутреннего удовлетворения лицом, выходит в сенцы. В сенцах он нащупывает на лавке деревянную сторожевую колотушку, и вот он уже на улке, на осеннем ветру.
«Дзень-брень, цок-цок», — ударила сторожевая колотушка — дед Пихто двинулся в обход детдомовской, окруженной со всех сторон лесом, территории. Бабка Никто, прильнув к окну лицом, смотрит ему вслед, слушает.
«Дзень-брень, цок-цок...» Далеко летит звук, поет в руках деда колотушка, а лес ему своей музыкой отзывается. Ветер набежит — каждое дерево зашумит, запоет. Песня начнется от земли — тихая, едва слышная; а ударит ветра порыв сильнее, песня зазвенит громче, звук обволокет всю крону, взлетит в высоту и там оборвется.
«Дзень-брень, цок-цок...» — поет в руках деда колотушка, сделанная им давно из ели. Деревяшка высохла, давно мертва — поет, а лес, живой, вечный лес отвечает ей гулом, напевным шумом, словно хочет в чем-то утешить.
Легкая наковальня
В конторке, что под мраморной лестницей Большого учреждения, как в деревенской избе, пахло луком. Исподволь наплывало, накатывалось на душу что-то забытое, знакомое и щемящее. Казалось, чувство росло от этого знакомого с детства деревенского запаха избы, от алюминиевой ложки и миски с крупнонарезанными огурцами и яростно синеватым луком, от висящего в углу засиженного мухами зеркала, так напомнившего Виталею Андреевичу зеркало в избе его детства. В деревянной витиеватой коричневой раме, с кривым волнообразным изображением, оно и здесь обросло, как доброй и недоброй памятью — фотографиями, приткнутыми по бокам, сверху и снизу. Грустные и веселые лица, в полный рост и по пояс, группами и в одиночку — здесь были фотографии совсем незнакомых ему людей.
Раздался звонок, оторвавший Виталея Андреевича от грустных воспоминаний о своей забытой, далекой деревенской родне. Он снял с аппарата трубку и отозвался:
— Вахтер Аникин слушает...
За окном проплывал городской транспорт — алые, голубые автобусы, которые бывают только в столицах, разноцветные машины, нарядные пешеходы. Все это спешило куда-то мимо Виталея Андреевича, мелькая ярко, однообразно и холодно, как городской светозар.
Виталей Андреевич включил репродуктор, чтобы развлечься, и тотчас выключил его: по сердцу резанула знакомая песня, до боли знакомый голос... «Запись, — подумал он. — Кажется, в Молдавии. Да, да... перед концертами. Тогда же и телеграмма из деревни о смерти матери... Не смог отъехать похоронить...»
И тут многое припомнилось Виталею Андреевичу, поплыло перед ним мимо, как эти автобусы и нарядные, спешащие куда-то люди.
...Виталей Андреевич Аникин много лет подряд состоял артистом в знаменитом хоре, начав свою певческую карьеру еще пареньком в войну. Но лет семь тому с ним случилось несчастье. На реке Истре устроили пикник с костром на лугу возле густой дубравы, со свежей бараниной и водкой, — Виталей Андреевич, как всегда, много спорил до надрывного крика, пил и пел — и голос у него сорвался. Врачи тотчас принялись его лечить, послали в Армению на чистый горный воздух, процедурами замучили, но ничто не могло ему помочь, так как болезнь укрепилась. Пришлось Аникину из знаменитого хора уйти, сожалея об искусстве, и, стремясь заработать приличную пенсию, устроиться вахтером в Большое учреждение.