— Ишь, запел, — говорит дед Пихто и улыбается, довольный и обрадованный; снова садится он поверх лоскутного одеяла и, по-тетеревиному сбочив голову, слушает.
— Распелся, — восхищается он, — что соловейко по весне!
— Соловей, чистый соловей, — согласна со стариком бабушка Никто.
Горит электричество, за окнами черная темнота, тепло и сухо, пахнет дымком и лесом. На душе у стариков празднично, каждый из них занят своим: сухонькая старушка поющим утюгом проглаживает занавески и халаты, старик, похожий на лесовика, сидит на лежанке и размышляет. Оба они думают почти об одном и том же, только каждый по-своему.
О жизни своей они думают, о жизни, как вода в реке, незаметно утекшей куда-то. О прошлых делах, какими был занят старик, важных делах они думают. Старик ведал большими делами, старуха состояла при нем, и дела старика были от нее неотделимы.
Вся их жизнь прошла в этом лесном поселочке, в Куташах, в полтора десятка километрах от суетно-шумного города. В прошлом году в Куташах не было магазина, старику со старухой часто приходилось ходить в город то за чаем, то за перловой крупой или солью. Идут они вместе в город, остановятся в мимопутном сельце передохнуть от дороги, постучатся в окно: «Можно ли войти погреться?» Их спросят: «Кто?» И они ответят: «Дед Пихто с бабкой Никто», — и их тотчас впустят. С давних пор знают старика со старухой под этим чудным именем. И на пути от города в Куташи, и в самих Куташах жители, и учителя, и воспитатели, и директор детдома зовут их только так, как они сами себя нарекли: его — дед Пихто, ее — бабка Никто.
А сами по себе Куташи поселочек старый, с незапамятных пор стоит. Во времена стародавние мужики Куташей занимались разными лесными ремеслами: корзинки из прутняка плели, дуги сгибали, печи били, жесть гнули. Начиная с тридцатых годов, до того как обосновался здесь детский приют или детдом, Куташи относились к различным городским организациям и ведомствам: артели по пошиву фуфаек, фабрике «Сибшапка», Кедропрому, заводу «Хомут — дуга — оглобля», бригада по заготовке клещболванки — материалов для кавалерийских седел и объединению химиков. Дед Пихто, какие бы организации ни ведали Куташами, всегда оставался нужным и незаменимым работником: и в оглоблях, и в хомутах, и в кедровой живице, и в кавалерийской клещболванке он разбирался как знаток и инженер. И в детдоме его силам и знаниям нашлось применение. Его приняли печником-истопником. Это была веселая и интересная работа — топить в деревянных тогда корпусах печи. Он накладывал в печь дрова, а когда появлялось горячее пламя, когда слышался рев и гуд в трубе дымного воздуха, возле печи всякий раз появлялись ребятишки — послушать и поудивляться умению дедушки-истопника подчинить себе печь и заставить ее выть на разные голоса.
Время растворялось, как дым, дед Пихто старел и проникался мудростью. Вникая до глубины в новую для себя специальность истопника, он изучил досконально свойства дровяного материала и устройство печей и самолично соорудил у себя в избице печь-семистволку, ее приходили послушать и дети, и взрослые, С тех пор его поначалу вроде бы шутливо, а потом и всерьез зачислили в ранг воспитателей. И при выпуске детдомовцев из восьмилетки, в актовом зале деда Пихто усаживали за стол президиума среди других учителей и воспитателей. И детдомовцы, выступая с трибуны, благодарили своих наставников и среди других поминали и его имя. «Мы уезжаем, — говорили, — но всегда будем помнить и деда Пихто, и его семиствольную печь». Хорошо было на душе у деда Пихто и у бабки Никто (хотя ее и не сажали в президиум), когда слышались такие благодарственные слова.
Текло быстрым ручьем время, улетало, как дым на ветру, безвозвратно. Послевоенные преподаватели по одному ушли на пенсию, перебрались из глухих Куташей в город. Сироты военных лет выросли, выучились, получили специальность и тоже поразъехались кто куда. Все изменилось. Вместо деревянных корпусов построены новые, кирпичные, высокие, с широкими светлыми окошками, без печей: их заменили горячие радиаторы. Вместо сирот от войны в детдом понавезли других детей — брошенных жестокими людишками, а также отнятых по суду у заливных алкоголиков. В корпусах, определенных для детского житья, поставили телевизоры. И тогда для детей и для воспитателей подошло время оставить деда Пихто без достойного внимания. Всем недосуг, заняты. Телевизор смотрят, музыку слушают, печь-семистволка не интересует никого, нет никому до нее дела.
...— А не затопить ли мне печь, — негромко, раздумчиво произносит дед Пихто, обращаясь к бабке Никто. — Что скажешь мне на это, старуха?
— А что, и затопи, — тотчас откликается бабка Никто, подняв от утюга лицо. — Дней пяток не топил, пора приспела. И в избе прогреется, и повеселимся малость, чего скучать-то!
— Затоплю, — решительно говорит дед Пихто. — Вдвоем послушаем...
Однако собравшись затопить печь-семистволку, дед Пихто не торопится встать с лежанки и идти за дровами. Он думает, он вспоминает. Бывало, печь топилась каждый день. Прибегут детдомовцы-сиротки, упрашивают: затопи, дедушка, семистволку, затопи! — и дед Пихто принимается хлопотать с дровами, и ребята ему помогают: один осиновые дровишки тащит, другой — пихтовые, от которых треск и искры; третий — сырые березовые, которые свистят; четвертый — таловые...
Вспоминается деду Пихто Гриша Саустин, сын погибшего в войну капитана-подводника. Гриша Саустин, кажется, ни вечера не пропустил, чтобы послушать семистволку. И его дружок Ванечка Ореховый тоже прибегал всегда, вместе они упрашивали деда Пихто и помогали ему. И восхищались печью, и смеялись, когда она по-смешному гудела и рычала, и думали совместно с дедушкой, составляя дровяные пропорции, чем можно было изменять звуки. Давно нет в детдоме и Гриши Саустина, и Ванечки Орехового, — где теперь они, что с ними?..
Старик встряхивает головой, прогоняя воспоминания, и в который раз произносит решительно:
— Затоплю!..
— Затопи, старик, затопи, — поощряет бабка Никто.
— Хочу я, старуха, тебя удивить, — после молчания говорит дед Пихто. — Некого больше — я тебя удивлю,
— Чем ты меня хочешь удивить? — перестав утюжить халат, поднимает голову старуха. — Ничем ты, кажись, уж больше меня не удивишь. Всю жизнь, кажется, я проудивлялась тебе. Смолоду — красотой да сноровкой, а как постарше сделался — умом ты меня удивляешь. А в старости — печному талану твоему. Нет, ничем ты, старик, меня не удивишь.
— Удивлю, — убеждает дед Пихто. — Ей-богу, удивлю, и тогда ты меня еще больше оценишь и восполюбишь. Придумал...
— Что придумал?
— Вот что я придумал, — говорит дед Пихто. — Достал я, старуха, со дна реки мореное древо, на солнышке высушил. А с железной дороги я шпалу старую принес... — Дед Пихто умолкает, словно ждет от старухи любопытного удивления, но, не дождавшись, продолжает: — И обломками я запасся. Лонись списали директорский стол, в лом древесный пустили. А стол, старуха, не простой, из заморской древесины, по запаху чую — сандал. Подобрал я обломки и на дрова изрубил. А из города я принес обломок от наличника — кедровый. И еще кое-что у меня имеется. Загружу семистволку — послушаем, а ты лучше уши прочисти, старая, чтоб слышать.
— За мои уши не волнуйся, — сказала совсем без обиды бабка Никто. — Я, поди, иной раз получше тебя слышу.
— Ладно, начинаю, — сказал старик и, поднявшись с лежанки, надел облезлую, из ондатры, шапку и, по-стариковски прихрамывая, вышел в сенцы, потом в ограду, где под навесом у него в поленницах стояли заготовленные с весны дрова.
Загрузить печь-семистволку для старика дело привычное. В один из стволов он положил мореное древо, в другой — обломки от оконного наличника, в третий — тонкие поленья из просмоленной шпалы, в четвертый — обломки от директорского стола, в пятый... После того дед Пихто велел старухе вынести в сенцы продолжавший распевать утюг, он мог бы мешать печному пению. Старуха исполнила и снова вошла в избицу.