Но он с ней больше не пререкался. Ее поведение было как всегда вызывающим, но ему противоречила хрупкость и какая-то невинность в самом строении тела. Ее ключицы, и плечи, и колени трогательно просили его не быть с нею жестким.
— Ну, как ты вообще? — спросил он.
— Спасибо, хорошо, — сказала она, отвернув лицо. Она знала, как надо себя вести, но что-то делало ее застенчивой и непокорной. — Как поживает твоя… супруга?
— Спасибо, — ответил Давид сухо. — Ей очень плохо. — Его губы изогнулись, выразив муку. Он здесь у моря, на солнце, а Люсьен Мари в горах, с тампонами в ране…
Наэми взглянула на него и отвернулась опять, и некоторое время молчала, не решалась высказаться. Ее прежнее «я» подало голос: нет, сейчас никак нельзя… Но фанатичное новое «я», не знающее удержу, сразу же возразило: почему же нельзя? Как раз теперь и можно: он один… и проголодался…
Давид ощутил ее мысли, как сигналы азбуки Морзе в своих нервах. Внезапно он схватил ее за щиколотку:
— Ах ты чертенок! Настоящий ученик дьявола! Когда же ты позволишь себе быть человечной?
— Я кажется достаточно человечна, — проворковала она и свернулась нежным комочком на песке, до конца используя его мимолетное прикосновение.
— Нет, ты не человечная. Но ты наверно станешь ею, когда тебя захватит что-то настоящее.
— Надеешься, что стану верующей? — спросила она, и ей удалось вложить в хорошо знакомое ей слово оттенок присущей ему независимости, отчужденности.
Он поднялся и встал над ней.
— Наверно, только одно это тебя и волнует, — покачал он головой. — Пока, я иду одеваться.
— А ты… не будешь купаться? — запинаясь, спросила она. И на глазах у нее выступили слезы гнева и унижения.
— Сегодня мне хочется побыть трусом, — вздохнул он. Но потом он решил, что холодный душ ему, пожалуй, не помешает. Повернулся на ходу и побежал прямо в волны прибоя. Они двигались на него с ревом, накрыли с головой, наполовину утопили, но потом все-таки оставили на берегу, задыхающегося и хватающего ртом воздух. Он стряхнул воду с глаз, с волос и медленно зашагал по песку обратно. Идти стало вдруг очень тяжело.
Когда он подошел ближе, она сказала, не глядя на него:
— Завтра я убываю.
— Снова в путь? — спросил он и почувствовал себя как-то странно.
— Да. Хенрик и его приятели устроились в Банюэле, пишут там свои картины.
— Помирились, значит.
Она пожала плечами, не ответила.
— Смотри, остерегайся впредь парней и мешков с кофе, — улыбнулся он. Но шуток она никогда не понимала.
Он протянул ей руку.
— Тогда до свидания, Наэми, желаю счастья.
Она не взяла его руку. Ее зубы были так крепко стиснуты, что обрисовывались высокие скулы и упрямые широкие челюсти.
Насмешки, колкости, грубости, тяжелая артиллерия моралистов — ничто ее не задевало, ничто не оскорбляло, — кроме одного: в конце концов, напоследок, не одержать победу как женщина. Одна только мысль билась, монотонно отдаваясь у нее в голове: даже сегодня вечером он не хочет… Она сидела смирно, но ей хотелось, чтобы в руке у нее был камень — камень, чтобы его убить.
Сопротивление — пожалуйста. Ради Бога — долгое, упорное сопротивление — но потом, внезапно, он должен быть побежден, и тем самым превращен в нападающего, жестокого, деспотичного нападающего, а она, уже в качестве победителя, станет плавать в блаженстве, в экстазе своей покорности.
— Ну, так пока, — повторил он и пошел к сараю, где лежала его одежда.
Она проползла несколько шагов и добралась до камня, стоя на коленях, бросила его в Давида. Но поскольку была девушкой, не попала, только песок завихрился у его ног.
Он обернулся, в изумлении посмотрел сначала на камень, потом на нее. Она сидела, сжавшись, съежившись, как будто только и ждала побоев, она просто уповала на побои.
Его кинуло в жар. Брошенный в него камень говорил о такой необузданности, что его самообладание выглядело уже странным. Рукоприкладство взывало к рукоприкладству.
Ну нет, такой язык он не признает. Если ей так хочется побоев и совокуплений, пускай выпрашивает у других. У пресловутого Хенрика, например.
Он двинулся дальше. Оделся, направился к городу. Сжавшаяся в комок фигурка так и осталась сидеть на песке.
Боже, как устроена жизнь. У человека, может быть, была идея — никогда никого не обижать, но как ни повернешься, все кого-нибудь да заденешь. То, что тебе кажется добротой, другой воспримет как жестокость. А грубая жадность может иногда обернуться чуткостью и сочувствием.
Давид посмотрел на берег, и внезапно он показался ему отвратительным. Красный песок, синее море, пенистый прибой — да, конечно. Но чего-то не хватает. Кажется, и раньше не хватало, чего-то существенного. Только чего?
Внезапно до него дошло: чаек. Чайки не кидались, голося, на отбросы с рыбачьих шхун, не прочерчивали на ветру прихотливых сверкающих узоров.
Красиво, как на открытке, даже как на картине, но не нравится мне такое бескрылое пространство, подумал он.
17. Ветер из Сахары
Оккупированная страна. Земля, где разыгрываются бои. Оборонительные силы, отступающие вначале, но потом изгоняющие оккупантов сперва из одного пункта, затем из всех других.
Сначала Люсьен Мари почувствовала себя лучше «сама». Потом начала поправляться рука, боли под мышкой прошли, опухоль опала, ночью она больше не лежала без сна.
Она почувствовала себя выздоравливающей.
А тем временем на испанскую землю продолжали дышать теплом ветры из Сахары.
— А я сегодня вставала, — сказала она однажды вместо приветствия, когда Давид вошел к ней, загоревший, с курткой, перекинутой через руку.
Жалюзи из деревянных реек раскачивались на ветру, пропуская рассеянный, не слепящий солнечный свет.
— Наконец-то! Значит, скоро будешь дома, — обрадовался он.
Дома! Где же это, интересно?
— Ну, это еще ничего не значит… — Она пошевелила своей перевязанной рукой. Маленькая аккуратная повязка, а не пакет с ватой, похожий на… Они помнили, их взгляды встретились. Люсьен Мари произнесла, прерывисто дыша:
— Давид… мне приснилось…
Он кивнул.
— Ты знаешь об этом? Я бредила, да?
— Да, — ответил он и провел ладонью по ее щеке.
Она спросила сдавленным голосом:
— А другие? Они не слышали? Не поняли они, что…
— Нет, как раз в тот момент я был там с тобой один.
Они помолчали немного. Потом она тихо сказала:
— Знаешь, это было реальнее, чем в жизни, мне показалось тогда, что незачем больше жить, лучше умереть, когда я увидела, что ошиблась.
Он вспомнил и то утро, когда она все плакала и ее сотрясала лихорадка. Он мог бы догадаться уже и тогда. Вспомнил, как она дрожала, как взволновалась, когда маленький Хосе пытался сосать ее голую руку.
Она продолжала, тем же напряженным, дрожащим голосом:
— Но самым удивительным было все-таки не это. А то, что я была я — но вместе с тем та, другая…
Он поднялся, сделал несколько шагов к окну, постоял, глядя на вечнозеленое дерево. Он уже знал, что за этим последует, знал еще до того, как она это произнесла, оборонялся заранее.
Она испугалась и замолчала. Но молчание ее было хуже, чем слова.
— Говори, — промолвил он, не оборачиваясь.
Она произнесла прерывистым шепотом, как под тяжестью вынужденной исповеди.
— Я была Эстрид. Я была она, когда у нее должен был родиться ребенок. Я думала: наконец-то, я так долго тебя ждала…
Он молчал, поэтому она продолжала шепотом:
— Откуда у меня это взялось? Ведь я ее даже не видела. И не знаю о ней ничего, так, только с твоих слов. И все-таки — я была ею. Как будто наследство получила от незнакомки.
Но ведь так оно в сущности и есть, подумал Давид. В этом отношении все они как-то сливаются вместе, все женщины до единой. Превращаются в одну космическую женщину, без всяких индивидуальных признаков. И такими тогда становятся для нас чужими…