— А вы сами-то их знаете?
Туре Стенрус чопорно поджал губы, его лицо и без того густо-розовое, стало на один нюанс темнее.
— Мы не берем кого попало, — возразил он высокомерно. — Это я. Это один англичанин и один американец — один бывший министр, другой крупный промышленный деятель. Есть у нас и испанец — он, кстати, оказал правительству большую услугу во время войны. Я еще не имею права называть имена, но… те люди, о которых идет речь, знают, что говорят. Их ум и саму их личность можно выразить только такими словами, как «единственный в своем роде».
Последние слова окончательно повергли Давида в шоковое состояние. Он вспомнил, кто их любил употреблять.
— Мы будем вводить истинный либерализм. Будем разоблачать всю ту тайную власть черни, что скрывается за так называемой демократией нашего времени. Мы будем ратовать за право на личную свободу, так что она снова станет живой реальностью. В настоящее время она исчезает.
— Да, — сказал Давид задумчиво, — она исчезает.
— Ха, ты согласен?
— Я разрываюсь на части от размышлений, когда пытаюсь определить, что же такое свобода.
— Ну, об этом понятии ведь не может быть двух мнений, — снова жестко возразил Стенрус.
— Вот как? Как же ты его определяешь?
— Свобода, — провозгласил Стенрус, и глаза его за очками остро сверкнули, — означает условия, способствующие свободному росту личности. Можно, разумеется, насчитать четыре, пять свобод, которые тоже желательны, но главное, чтобы великую личность не придавливали и не стригли под одну гребенку с остальными.
Это верно, подумал Давид. Вокруг великих душ должно быть свободное пространство. Но как быть с теми, кто требует для себя привилегий гения, а под этими претензиями скрывает одну лишь свою жажду власти?
Он возразил:
— Но если некоторые личности действуют как раковые клетки в живом организме, разрушают и разъедают другие клетки, «свобода», по-вашему, должна гарантировать также и их свободный рост?
— Ты берешь исключительные случаи…
— Нет, — сказал Давид, — примитивный эгоизм человека безграничен. Тем или иным способом его нужно ограничивать, прежде чем человек будет годиться для жизни среди других людей.
— Ничего себе учение, — нахмурился Стенрус и подозрительно посмотрел на Давида. — Я-то думал, что ты из левых… А ты, оказывается, вероотступник?
— Ну что ты. Но я же был в прошлом юристом.
— Ага! Значит, ты придерживаешься всяких параграфов и предписаний, — обрадовался Стенрус, как будто разоблачая позорную болезнь.
— Смысл законов в защите человека от человека. Ты считаешь это излишним?
— Большинство законов людям не нужно, — заявил Стенрус. — Они означают внешнее принуждение, а принуждение вгоняет отдельного индивида в оппозицию.
— И что же ты предложил бы взамен?
— Просвещение и внутреннее убеждение.
— Но как же ты получишь это самое внутреннее убеждение без предписания закона? Ты что, веришь в «доброго дикаря»?
— Разумное воспитание, — начал было опять Стенрус, но, увидев устремленный в пространство взгляд собеседника, прервал себя.
— Ну что ты все сидишь и размышляешь?
— Размышляю, какой свободой мы должны пожертвовать, чтобы предотвратить свободный рост раковых клеток. Террора самых сильных эгоистов.
— Не можешь же ты бояться этого всерьез, — отрезал Стенрус, и, разгорячившись, опять начал вышагивать взад и вперед. — В конце концов это реакционно… Так говорят социалисты…
Он посмотрел на Давида с неприкрытой злобой, не мог понять, в чем тут дело.
Как будто трудно сделать себе идеал из своего стремления к беспощадной, неограниченной власти, подумал Давид.
И сказал горячо:
— Вероятно, нужно выбросить вон этот парадный лозунг с большим С, и тем надежнее защитить целый ряд более точно определяемых свобод: свободу мысли, свободу слова, свободу веры, свободу передвижения. И в особенности ту, что Спиноза называл «правом оставаться в своем существовании». Все то, что ежедневно попирается в этой стране…
— Здесь?! Да я знаю несколько человек из власть имущих, — неохотно сказал Стенрус, — и могу тебя заверить, что они как раз хотят дать народу больше свободы. Ты не слышал, что кардинал-архиепископ Севильи назвал генералиссимуса слишком либеральным?
— Да, ужасно трогательно, — язвительно сказал Давид. — Архиепископ натравливает своих конфирмирующихся ребят на еретиков, из чистого усердия те выбегают на улицу, бросают камни в маленькую группку евангелистов и бьют у них стекла в домах. Слухи — такая досада — доходят до Франко, который как раз сейчас хочет убедить Америку, что свобода веры здесь развивается вовсю. Он позволяет себе сделать кардиналу-архиепископу маленькое замечание. На что тот мечет громы и молнии и называет Франко опасным либералом…
Давид встал, гнев не давал ему сидеть на месте.
На заднем фоне мелькнула обеспокоенная Дага Стенрус. Туре улыбнулся, оскалив клыки, и сказал Давиду:
— Не накручивай себя, вредно для давления.
Это был запрещенный удар, но он возымел действие. Давид засмеялся, вскоре попрощался за руку с хозяевами и направился к выходу.
— Значит, ты полагаешь, надо оставить Люсьен Мари там? — спросил он в калитке.
— Подожди по крайней мере несколько деньков, — посоветовал доктор Стенрус.
Давид шагал и размышлял о странностях во взаимоотношениях между земляками. Разве мог он отрицать, что как Туре Стенрус, так и он сам терпеть не могут друг друга? Едва ли. Но в трудную минуту он бросился именно к нему, прося о помощи — и был почти уверен, что точно так же поступил бы и Стенрус.
— Он глуп? — спросила госпожа Дага, глядя на исчезающего вдали Давида.
— Нет, — скривился доктор Стенрус. — Он не глуп, он ограничен. У него нет понимания чрезвычайных обстоятельств.
16. Женщина с зелеными глазами
Теплый ветер из Сахары не унимался. Подниматься на гору к монастырской больнице стало жарко. Так жарко, что однажды Давид разыскал свои трусы, спустился на пляж и выкупался. Жители Соласа были поражены. Их пробивала дрожь при одном виде того, как он раздевается. А сами вы разве не купаетесь? — поинтересовался он. В июле, отвечали те.
Вода была холодная, как дома, в Швеции, в начале июня, только самолюбие заставило его броситься в кипящие волны; когда он вышел, кожа у него была красная, как у креветки. Теплые волны в марте придерживаются больше суши.
В следующий раз, вернувшись от Люсьен Мари, он отправился на дальний пляж, защищенный от взглядов мощными выступами скалы. Там он мог лежать и загорать, не ощущая комичной необходимости представлять потомка викингов.
Он лежал, вытянувшись, на спине, сквозь закрытые веки солнце виделось ему пурпурным. Пляж выглядел совершенно безлюдным, только вверху на тропе показался и исчез мальчик-рыбак. Песок был теплый на поверхности, но холодный внизу; полежишь немного, и холод проникает вверх. А, дядя Рубен, старый дружище, подумал он в дремоте и неторопливо, как змея, переполз к более теплому местечку. Вдруг он вскочил: его нагретая солнцем рука прикоснулась к чему-то обнаженно-прохладному, неподвижно-живому.
— Привет, — послышался голос Наэми Лагесон, как всегда упрямый и робкий одновременно.
Оказывается, она тихонько подошла по песку и села рядом, не произнеся ни звука. Была она в купальном костюме, свою одежду, видимо, оставила под рыбачьей лодкой. Солнечное тепло ее еще не согрело, и тело покрывала гусиная кожа.
— Привет, — отозвался Давид. И прибавил, — А, это ты. А я думал, что дотронулся до ящерицы.
Ее раскосые зеленые глаза сверкнули.
— А что если это змея? — усмехнулась она.
— Боюсь змей, — сказал Давид едко и уселся прямо, охватив руками колени. Не был больше беззащитным перед солнцем и ветром.
— Я видела, как ты вчера купался на том пляже. А я обычно купаюсь здесь.
Ее тело, ее бледная кожа уличали во лжи: эту кожу не кусали крутые соленые волны, ни часа не пригревало ее мартовское солнце.