Старый Мигель сегодня был полностью на стороне крестьян и их святого, сам затаскивал прохожих в процессию, сам — угрюмо, как всегда — посылал всех своих сыновей и их жен заполнять бреши в рядах. Поэтому бар его был пока закрыт, но ла абуэла, бабушка, оставшаяся одна дома готовить угощение, с заднего хода впустила Давида и Жорди с их вновь обретенным другом Серапио, и подала каждому вино в кружке с острым носиком.
— Мы тебя часто вспоминаем у нас в селении, Франсиско Мартинес — как ты учил нас читать и петь — хотя за некоторые твои песни нам здорово попало, начальство желает, чтобы мы их позабыли раз и навсегда…
И Серапио с воодушевлением, блестя глазами, спел несколько тактов Интернационала.
У Жорди навернулись на глаза слезы, но Серапио был такой молодой, в то время ему было лет десять-двенадцать, и он не переживал гражданскую войну как свою личную трагедию.
— А какие стычки приходилось выдерживать из-за нас, ведь старики в нашей деревне считали, что совершенно пи к чему посылать детей в школу! И ко мне ты самолично наведывался три раза, когда отец вместо школы посылал меня пасти скот — помнишь?
— Как же, еще бы, — промолвил Жорди, и мысли его унеслись далеко-далеко. В прошлый мир, когда земные слои воздуха были насыщены веселящим газом. Когда перед ним расстилалось одно дело за другим, и все его существо томилось жаждой взяться за каждое из них. Даже за самые неблагодарные: он и многие другие студенты прервали свои занятия в университете, как только правительство обратилось к ним за помощью, чтобы сообща начать большое наступление на неграмотность. Сердца их горели любовью к бедным, невежественным испанским крестьянам.
Не везде их встречали с распростертыми объятиями, и тяжкий учительский труд там, как впрочем и везде, имел также и свою однообразную будничную сторону, но все равно, для Жорди он никогда не казался скучным или унылым. Его ощущение, что он переживает захватывающее приключение, передавалось и его ученикам, поэтому те годы и пролетели так быстро.
Он не считал, что останется там навсегда. Были и другие возможности.
Потом война… и поражение… и долгие годы тюрьмы. И, наконец, существование, как прозябание… тяжелое… серое… жестокое. Без малейшего проблеска надежды на примирение в будущем или хоть на какую-то ожидавшую его цель. Потому что поражение проникло до самых глубин его души. Не из страха, не из-за того, что некоторые взгляды не выдержали проверку временем — нет, пожалуй, немного и из-за этого тоже — но больше всего из-за того, что люди, перенесшие ад братоубийственной войны, предпочитали погибнуть сами, но не ввергать в нее свой народ еще раз.
Так как полагали, что пусть лучше такой молодой человек, как Серапио, останется в живых и водит своих жеребцов в ночное, чем станет правильно думать и размышлять.
И все же, достаточно было одного только блеска глаз у молодого человека, узнавшего вдруг своего учителя и обрадовавшегося встрече, так как когда-то он получил от него нечто ценное, чтобы покрывшаяся золой надежда вспыхнула в Жорди с новой силой. Надежда на что? Ни на что. На все. На исполненную смысла жизнь, вопреки всему.
— Как же все-таки обернулось дело со школой? — спросил он.
— Много лет у нас совсем не было никакой школы. А теперь за ее организацию взялись иезуиты.
Жорди поперхнулся вином.
— Почему ты не приходил к нам, не навестил нас ни разу? — спросил Серапио. — У нас есть кружок, мы продолжаем встречаться по вечерам в субботу, играем на гитаре и поем.
— У меня была ограниченная возможность передвижения, — ответил Жорди сухо.
— Вот как, — сказал Серапио, не удивляясь и не выражая протеста, привычно, как все простые люди, принимая жизнь такой, какая она есть. — Да, честно говоря, у нас там в селении болтали, что тебя отправили на тот свет, — и мы, твои бывшие ученики, сложились однажды и поставили за тебя свечку.
Давид бросил быстрый взгляд на Жорди, чтобы посмотреть, как тот отреагирует, но Жорди воспринял это так, как было сказано, как добрые слова в свой адрес.
— А кто еще был там, кроме тебя? Фернан, тот, что пел, как маленький ангел? И Николас?
— Теперь Фернан поет басом. Николас умер. А я…
Серапио протянул вперед обе свои сильные руки с растопыренными пальцами…
— …Помнишь, как ты хотел выучить меня держать гитару, а пальцы у меня были слишком маленькие? Теперь же они такие грубые, что едва помещаются на струнах.
— А ты все еще играешь? Собираешь старые народные песни? — спросил Жорди.
— Ну, вот вам, Франсиско Мартинес совсем не изменился! — воскликнул Серапио, обращаясь к Давиду, и хлопнул себя по колену, — Сколько раз я слышал, как отец и другие старики говорят друг другу: странный он был человек, этот Франсиско, с идеями какими-то новомодными; повидали мы, чем все это кончилось для таких, как он! Но старину нашу он любил больше, чем мы сами. Свадебные обряды и песни, одежду и упряжь и даже никому не нужные старые картины, до всего-то ему было дело. И боже сохрани, если бы мы только надумали продать что-нибудь скупщикам из Барселоны…
— Сыграй-ка ты лучше что-нибудь из своих песен Серапио, — прервал его Жорди.
— Нет, ступайте теперь отсюда, а то Мигель рассердится, — торопливо сказала ла абуэла, не забывая однако же обернуться к Давиду и добавить: — Извините, пожалуйста! Процессия уже возвращается.
— Пойдемте к нам, — предложил Давид. — У нас тоже есть гитара.
Но Серапио поблагодарил его застенчиво и отправился по своим делам.
Давид и Жорди посмотрели друг на друга и улыбнулись. Молодой человек, в городе бывает редко — неудивительно, что у него иные планы на сегодняшний вечер.
— Как же это он не повстречался тебе раньше, в другие базарные дни? — удивился Давид.
Деревня находится далеко отсюда, крестьяне обычно устраиваются со своими делами в других городах, поближе, но на этот раз отец Серапио решил, видимо, продать своих молодых жеребцов повыгоднее, за особенно высокую цену.
— Собираешься навестить своих учеников? — поинтересовался Давид.
Жорди отрицательно покачал головой.
— Нельзя возвращаться туда снова. Так или иначе, а они ведь поставили за меня свечку.
Но вечером он сидел и вспоминал о том времени, когда жил в горной деревушке. Об удовлетворении от работы. О необходимости образования, в котором по-прежнему многим было отказано. О своей собственной жалкой жизни. Он боролся с собой, но тоска, жажда деятельности, заставила его написать письмо, вернее, подать прошение.
Он предложил свои услуги — учить детей в любом отдаленном горном селении, на любых условиях. Написал, сколько лет учился в университете и сколько проработал учителем. Ссылался на то, что не был осужден за какое-либо преступление, а только как политический противник. Заявлял, что под честное слово готов дать обязательство ни единым словом не обмолвиться детям о политике — тем более, что теперь он сам убежден в том, что нельзя было смешивать политику и образование. Он обращался к властям с просьбой о том, чтобы…
Закончив, он прочел написанное. Охватившее его возбуждение проходило. Как он мог еще раз попасть на удочку к своим собственным чувствам? Он же хорошо знал, что с точки зрения властей он совершенно не годился в качестве учителя, какие бы заверения ни давал, потому что никогда бы не мог преподавать согласно трем существующим теперь правилам: 1) ничего против догматов; 2) ничего за пределами догматов; 3) повторять, но не дискутировать.
Он взял исписанные листки и медленно разорвал их пополам, потом на мелкие кусочки.
Несколько дней он не приходил в дом Анжелы Тересы. Он не мог бы вынести разговоров о стране на севере, где люди его толка, люди, верившие в социальные преобразования без насилия, находились у власти, а не сидели в тюрьме.
27. Осень
В тот же день Люсьен Мари пошла в город и на рыночном автобусе отправилась в горы, в монастырь.