Потом он услышал, что к нему обращается монахиня.
— У нее из-за вас повышается температура! — повторила она строго.
Он виновато посмотрел на Люсьен Мари. Да, и в самом деле, глаза ее подозрительно заблестели…
— Лучше вам теперь уйти.
— Нет! — воскликнула Люсьен Мари. — Клянусь, что жар снижается… Мне так больно… Я умру, если он уйдет…
— Вот видите, а теперь у нее повышается температура из-за вас, — укоризненно сказал Давид монахине.
Но потом они заключили перемирие и уселись опять, каждый по свою сторону ее постели. Люсьен Мари успокоилась, погрузилась в забытье. Через несколько часов, когда она опять открыла глаза, он прошептал по-шведски, как будто монахиня не услышит его через свой головной платок.
— Ты меня слышишь?
— Да? — прошептала она в ответ.
— Люсьен Мари — что бы я делал, если бы с тобой что случилось? Я это понял сегодня утром — тогда бы солнце взошло для меня черным, и никогда больше не запели бы птицы…
— О боже, ты говоришь слишком быстро, я не поняла, что ты сказал в конце, — жалобно промолвила она, и казалось, она получила подарок, а потом его потеряла.
Но он постеснялся повторить эти слова по-французски. Кстати, тут вмешалась монахиня, осуждающим перстом указывая на Люсьен Мари.
— Посмотрите, как вы ее волнуете! Я не хочу за это отвечать, — и она зашагала вон из палаты в своих плоских широких башмаках.
— О, — произнесла Люсьен Мари. Они взялись за руки и стали ждать. В ее маленькой горячей руке бешено бился пульс…
Где-то в глубине его сознания зазвучали слова:
Солнце взошло, но оно было черным
Запела птица, но горлышко ее было
проколото…
Другая мысль возражала конфузливо: не хватало только, чтобы ты использовал это в каком-нибудь стихотворении… Но ему было безразлично, в одном плане он размышляет или в нескольких, где-то внутри у него все равно звучала печальная песнь птицы, где-то в глубине души он знал, что в конце концов могло тогда произойти.
Дверь распахнулась и сама матушка-настоятельница появилась в дверях. Монахиня в круглых очках мелькнула было за ней, но аббатисса вошла одна и закрыла за собой дверь.
Давид поднялся, продолжая держать руку Люсьен Мари в своей.
Тонкая рука настоятельницы вспорхнула в жесте учительницы, и она промолвила с удивительно веселой иронией:
— Но, дети мои, надо же быть благоразумными…
Давиду представились на миг великие аббатиссы прежних времен, тех, что в дни своего величия были знатными дамами, с богатым опытом в женских делах, а уходя в монастырь, отрекались от света — но не от своей осведомленности о нем.
Возможно, такая судьба была и у этой настоятельницы — во всяком случае по-французски она разговаривала как настоящая великосветская дама.
Она, разумеется, отлично понимает, что человек волнуется и переживает из-за подобного поворота в болезни, подчеркнула она, но теперь самое главное это предоставить больной полный покой. Ночное дежурство можно полностью отменить, в нем не только нет необходимости, наоборот, оно было бы нежелательно; зато чрезвычайно желательно, чтобы месье смог заходить сюда ежедневно на часок во второй половине дня.
Губы у Люсьен Мари задрожали.
— Но, мадам, только благодаря ему я и начала поправляться…
Но подобные сентиментальности не производили никакого впечатления на настоятельницу.
— Теперь вам нужно все забыть и только лежать себе, отдыхать и дремать, — сказала настоятельница. — Вы и не заметите, как пройдет время, и он опять будет здесь у вас.
14. Мешок из козьей кожи, из которого вытекло вино
Давид плелся домой, от всего этого шаганья и карабканья по горам у него, как от тренировок, болели икры ног. День лежал перед ним пустой, как мешок из козьей кожи, из которого вытекло вино.
Чем же он, интересно, все-таки занимался, пока не приехала Люсьен Мари, и они начали спорить, смеяться, слегка ссориться, гулять, целоваться и вместе спать?
Работал, разумеется. За это время он совсем запустил свою работу, в глубине души она его очень тревожила.
Ну, теперь у тебя есть возможность поработать тихо и спокойно, прошептал чей-то язвительный голос.
Он проскользнул мимо дамской парикмахерской, погрузился в темноту своей комнаты и сразу же почувствовал себя почти что дома. Распахнул ставни и в комнату влился яркий свет. Желтое покрывало опять лежало гладкое, как пустыня после самума. Все было совсем как раньше. И вдруг он увидел черную фигурку на этом желтом фоне… Люсьен Мари не тогда, когда она заболела, а раньше, когда он должен был закончить заказанную ему статью. (Она так и осталась неоконченной, последний лист он вставил в машинку лишь теперь.)
— Надеюсь, я тебе не помешаю, — сказала она тогда.
— Нет, конечно. Сиди, лежи, вообще делай что хочешь, — ответил он ей.
И уселся за машинку. Сначала еще нужно было распутать нити, из которых он плел затейливый орнамент в своей работе о современной испанской архитектуре, а приезд Люсьен Мари все их так перепутал.
Новая испанская архитектура — это Гауди. Теперь он мог позволить себе спокойно сосредоточиться на этом удивительном барселонском архитекторе. Настоящий модернист средневековья: у него архитектура, строительство, скульптура и ремесло сплетаются в единое целое. Но единое целое сложного и неуравновешенного человека нового времени…
Прообразом и исходным моментом у Гауди было строение человеческого тела. Не римские или мавританские своды, а глазницы и очертания бедер…
Так, хорошо, а куда же девать его флору океанских глубин, морские звезды и медузы, и фантастические чудища на границе между сюрреализмом и мифом? И мысль о смерти, пронизывающую все, что он создал? Мысль о смерти, зловоние смерти. Неистребимый запах тления в камне.
Здесь Люсьен Мари переменила положение, он это увидел, не поворачивая головы. Она легла на живот, оперлась на локти, углубленная в свою книгу. Серия изогнутых линий у живого человека, гораздо более привлекательных, чем в созданиях Гауди.
Черт, дьявол, о моя любимая Люсьен Мари, шла бы ты лучше ко всем чертям…
Тихо. Сосредоточься. Вызови в памяти портрет Гауди. Задумчивое лицо старого мужчины с бородой. Зигмунд Фрейд… Мог бы быть его близнецом. А почему бы и нет? Сходство есть даже в том, что они оба создали.
Давид писал с удвоенной энергией, забыв обо всем на свете. Но вот что-то изменилось в самом конце поля зрения: Люсьен Мари шевельнула своими стройными ножками, каблуки ее уставились в потолок. И нить мыслей оборвалась опять. Нервы его натянулись, его охватило раздражение. Люсьен Мари была как волнолом — все волны мыслей, которые должны были бы свободно течь к нему и от него, тут же разбивались о нее.
Сердце у него сжалось от страха. А что если он был прав, когда писал ей, что стремится сохранить свое творческое одиночество… Что если его фантазия не может работать иначе, как только беспрепятственно заполняя собою всю комнату, свободно проникая через все стены…
Каждая мысль содержит противоречие, говорит Гегель. Каждое желание тоже содержит противоречие. О будь ты проклят, каждый шепот твоего внутреннего голоса после каждой молитвы, которую так горячо бормочешь: только бы моя молитва не была услышана. Потом опять тот изначальный голос: нет, услышь меня, услышь меня, услышь меня… Настоящая дуэль в галереях души, заполненных эхом.
Он сидел тогда, невидящим взором уставившись на свою бумагу: наверно, у меня одного такая раздвоенная, расщепленная воля?
Молчание пишущей машинки оказалось достаточно красноречивым: Люсьен Мари поднялась и, не оглянувшись, ничего не сказав, тихонько направилась к двери.
Он остался сидеть и дал ей уйти. Но едва только она оказалась за дверью, его зрительные нервы репродуцировали негатив только что увиденной картины. Она уже была не черной фигуркой на желтом покрывале, она была белой фигуркой на каком-то темном фоне. Белая, как лист бумаги, на котором ничего не написано, белая, как пустое пространство…