Самсон Иванович слушал внимательно, не перебивал, часто снимал очки, словно они мешали разглядеть лица гостей, затем снова прилаживал их на нос. Потом долго рылся в своих бумагах, разыскивал какие-то записи, документы, и наконец сказал:
— Серафима Мельник… Для меня это была самая загадочная фигура в деревне. Загадочная потому, что очень… — он встал со стула, просеменил в коридорчик, убедился, что его не подслушивает Анюта, — очень мне нравилась. А во-вторых, она ни с кем и никогда не дружила, почти не покидала пределы имения. Зато графу Войтеховскому подчинялась безропотно.
— Она была прислугой, — напомнил Алеша. Самсон Иванович прищурил близорукие глаза, повертел в руках очки.
— Вон как?! — и снова уставился на гостей, пристально рассматривая их лица.
На кухне зазвенела посуда, зашумела льющаяся из крана вода.
— История графа Войтеховского, молодые люди, не менее загадочная, — через минуту продолжил Журавский. — Видимо, воспоминания о родных местах, знакомых доставили ему большое удовольствие. — Это был мужчина лет сорока, с пышными рыжими усами, длинными бакенбардами, большими залысинами. Типичный шляхтич! Ходил гордо, в руках непременно — трость. Жену звали Зося. Высокая, худая, болезненного вида, всегда недовольная, злая. Из всей прислуги она особенно ненавидела Серафиму. Наверное, из зависти к ее красоте. Или на то были другие причины. Во всяком случае поговаривали, что граф Войтеховский содержал Серафиму как любовницу… А вскоре пани Зося умерла. При довольно странных обстоятельствах. Пошла будто попить из графского ключа и захлебнулась. Обнаружили ее уже мертвую в роднике.
«Снова о ключе, роднике. И снова о графском. Вероятно, — подумал Алеша, — это после смерти пани Зоей родник запустел. Кто же будет пить воду из ключа, в котором утонул человек?!»
— А где еще были родники в деревне? — поинтересовался Алеша. — Ну, какие-нибудь называли?
— Много их было. Особенно по берегу Случи, — Самсон Иванович призадумался и вдруг вспомнил: — Именные? Да, был Мельничий ключ. Напротив мельницы. Выложен камнями, всегда чистый и глубокий. Он больше был похож на колодец. Из него многие брали воду. Лечебная была, что ли? Говорили, что еще мать Серафимы лечила ею разные болезни. Серафима всегда следила за родником. Поэтому его еще называли Серафиминым…
Журавский оказался человеком разговорчивым. Он с упоением вспоминал о прошлом родной деревни, о бывших председательских буднях. Упомянул об Анастасии, о ее муже Тимофее, а затем снова заговорил о Серафиме. Видимо, воспоминания о родных местах, знакомых доставляли ему большое удовольствие.
— Накануне революции ваша прабабушка с графом ездили в Польшу и Италию. Зачем? Кто знает… Граф часто уезжал за границу. Но в тот раз, после смерти жены, впервые взял с собой Серафиму. Получалось, как в свадебное путешествие. Серафима вернулась совсем другой: гордой, нарядной, неприступной. Осенью семнадцатого года, когда назревала революция, граф исчез, оставив имение на Серафиму. А та, на удивление всем, вышла замуж за Семена Серченю, командира Красной Армии, квартировавшего несколько недель в Заречном. Сыграли скромную свадьбу. Брак не регистрировали. Серченя, как командир-большевик, идти в церковь отказался, а органов, закрепляющих гражданские акты, еще не было. Но самое удивительное то, что Серченя во всеуслышание заявил: отныне он не Серченя, а Мельник. Муж Серафимы вскоре погиб на Украине. От этого брака родилась Анастасия.
— Самсон Иванович, — улучив минуту, когда Журавский умолк, спросил Алеша, — чем во время войны занималась Анастасия?
— Не знаю. Я был в эвакуации.
Глава 7
ВОСПОМИНАНИЯ
Однажды, когда сумерки сгустились над деревней и мать, уставшая от дневных забот, склонилась над книгой, Алеша тихо и незаметно подсел к ней, закрыл рукой страничку. Мать удивленно подняла голову.
— Давай поговорим, — попросил Алеша. — Я читал, что в семье в сутки разговаривают не больше тридцати минут. А ты со мной — и того меньше.
Антонина Тимофеевна отодвинула книгу.
— О чем?
— О бабушке.
— Разве мало тебе сказал Журавский? Я вряд ли что смогу добавить.
Алеша почувствовал, что голос матери дрогнул. Она заволновалась, на глазах выступили слезы. Мать почему-то возражала против его поездки в Минск. И это Алеше было странным.
— Журавский писал какую-то повесть о Серафиме, — сын почувствовал себя виноватым. — Правда, не закончил… Какой-то фактуры не хватило.
— Факту-у-ры, — медленно повторила мать. — Может, ума не хватило. И смелости…
Алеша закрыл мамину книгу и отодвинул на край стола.
— Почему смелости?
— Мне всегда казалось, что он — трус. А может, и подлец, — резко сказала мать. — У меня какое-то дурное предчувствие. Почему он стал писать о нас? И что он мог написать о Серафиме, если из нее трудно было вытянуть пару слов?
— Но ведь за всю жизнь что-то же сказала. Тебе, например?
— Рассказывала, — как-то неуверенно начала Антонина Тимофеевна. — Как ей хорошо жилось у графа. Какие вкусные обеды там готовили. Как вежливо и учтиво вел себя хозяин. Какая счастливая и беззаботная жизнь была у нее в то время. И все это говорила с сожалением, будто все время ждала каких-то перемен. Ты это хотел узнать?
Алеша думал. Ничего подобного бабушка ему не говорила, ничего не вспоминала. Тем более о своей беззаботной юности.
— А жизнь в действительности была несладкой у Серафимы, — продолжала мать. — Война — общее горе. Войну понимали даже грудные дети. Во время облав, когда матери убегали в болота или заросли с детьми, те не издавали ни единого звука. Их еще не успели научить самозащите, но они почему-то молчали. Тревога взрослых словно передавалась с молоком матери. Но вот война закончилась, все вздохнули свободно. А стало ли легче? — сделала паузу. — Вспоминаю, как мы, второклассники, ходили собирать колоски. Собирали их в мешочки, чуть ли не под счет. Потом несли на колхозный двор и сдавали, а себе не смели взять ни единого зернышка. А в каждом доме было голодно и холодно. Потом помогали взрослым выращивать кок-сагыз. Растение такое на болотах сажали, резину, говорят, из него делали. Искали гнилой картофель на прошлогодних участках. Из него пекли блины, чернее земли. Зато вкуснее, кажется, ничего не было. Да мало ли чего еще было. А ему, видишь ли, фактуры не хватило. Писать не было о чем! Кстати, и Журавского забрали в том же году, что и моего отца. Только месяцем позже. Но он каким-то чудом уцелел, остался жить в столице. Мы только теперь узнали, как делали «врагов народа». И чтобы тебе, сынок, стало яснее, скажу одно: в нашей деревне было арестовано и погибло в тюрьмах двадцать шесть человек, а в Великую Отечественную войну на фронтах — двенадцать. Из тех двадцати шести выжил один Журавский. Почему?
Думаешь, меня одну мучит этот вопрос? Нет. Об этом думают многие зареченцы…
Алеша побледнел. В его глазах появились льдинки, лицо стало напряженным. Многое из того, что говорила мать, он уже слышал и знал. Но о Журавском… И теперь он стал припоминать, как Самсон Иванович говорил осторожно, будто что-то скрывал. Мать его явно недолюбливала… За что? За то, что выжил, или на это есть другие причины?
— А какой тебе запомнилась бабушка?
— Я маленькая была, — сказала. — А мать мне помнится веселой. Часто смеялась, и тогда сверкал у нее золотой зуб. Мне всегда хотелось потрогать его. Он почему-то врезался мне в память точно так, как и фашистская консервная банка… Ладно, Алеша, мне готовиться к урокам, — Антонина Тимофеевна посмотрела на часы.
С работы вернулся отец. Сел с Алешей на скамейку под жасмином, попытался завести разговор. Алеша был рассеянный, отвечал невпопад, начинал злиться. Виктор Степанович это заметил, поднялся. Но сын вдруг попросил:
— Слушай, батя. Найди мне старую карту послевоенного колхоза. Еще лучше — довоенного.
— Ты думаешь, тогда были карты? — спросил отец.
— Не знаю… Мне очень нужно…