— Нет, — говорит умная птица, — я тут ни при чем. И вообще, не кажется ли вам, что я тут лишняя?
Вот так и говорит — открытым текстом, не скрывая своей боли. Но это уже последний крик, наверное, сейчас она уйдет.
Слава перекладывает свой портфель из одной руки в другую — вот и вся реакция. Что и говорить, душевной щедростью он, наверняка, не отличается, черт бы побрал этого Гегина. Хотя и тот-то в чем виноват? Браки заключаются на небесах — так говорят, кажется, и Гегин откуда знал, кто именно с колосников свалится?
Но тем более загадочно и неизбежно все это, если браки действительно там планируются. И что этому зря противиться? Зря ведь все это будет, зря.
— Я позвоню, — говорит Нина, — у тебя ведь телефон не изменился?
— Да, — соглашается взбешенная Людка, сейчас на нее даже смотреть жалко, — позвони — и все расскажешь.
Шла бы уж ты лучше скорее, чем так зло шутить!
— Я тоже позвоню, — говорит Слава. — Ты вечером дома будешь?
Ах ты умник, черт побери! Разве можно так девушку обижать? Разве она виновата, что это судьба? Но и ты, птица, лети скорее — сваливай, как теперь говорят. Мало, ли какую он еще глупость вывезет?
Задыхаясь от сдерживаемых рыданий, Люда бросается к дверям факультета. Правильно, там туалет, можно марафет поправить, который сейчас весь размажется, да и нареветься-наплакаться можно в кабинке, раз никто не видит. Что же делать, если так получилось?
— Ну а мы куда? — спрашивает Нина, раздумывая, как лучше поступить: заскочить сейчас на факультет, сдать книги в читалке и собрать свои тетради, или ладно, пускай лежат, за такое ругают, конечно, но не очень, ничего с книгами и тетрадями не случится, если они в читалке переночуют, не хочется заставлять его, Славу, дожидаться, хотя это и недолго совсем, минут пять, но сейчас и пять минут много. Надо бы еще марафет перед зеркалом поправить, но это и где-нибудь по дороге сделать можно.
— А смотрите, весна, — говорит Слава. — Вы замечаете, какой сегодня день?
Она-то конечно. Но, кажется, и этот толстовский дуб проснулся и зазеленел — не в том смысле, что очень старый, он почти ее ровесник, может, только на год или два и старше-то, а это, конечно; не разница, а дуб потому, что не очень сообразительный.
— В Пушкинский, — говорит Нина, — я давно туда собираюсь. Хотите?
Он хочет. А до Пушкинского идти — совсем ничего. По Моховой до улицы Калинина, там мимо библиотеки, пересечь Фрунзе и на Волхонку. Звучит-то как — на Волхонку! Улицу волхвов? Тех самых, что нашли младенца в холодных яслях и поразились исходящему от него сиянию (а это был Он! И ясли с тех пор стали детскими — ну и заносит тебя, девушка!). Ах, белые цветы, белые цветы (см. А. М. Ремизова).
Ни при чем тут волхвы, конечно. В их честь улица и вовсе странно бы называлась — Волхвонка. И он — не тот младенец. Но что поделаешь, если так хочется думать о чудесах, и начались ведь они уже?
Идти совсем ничего, но за это время всю свою жизнь пересказать можно, и, может быть, хорошо, что не нужно в эти минуты играть какую-то роль — той же непобедимой амазонки (и они это поняли — свистнули, крикнули что-то и помчались, презрительно цокая копытами по брусчатке, вверх по улице Фрунзе). Но ты, голубчик, тоже рассказывай, не жадничай!
Время, однако, как бежит! Кажется, совсем недавно, в те сумасшедшие июльские дни, она подходила к этому цветаевскому акрополю, напичканная всякими бреднями о вопросах, которые задают медалистам на собеседовании (поступление в университет, первый заход), а потом ошалело неслась через все эти муляжи и слепки, через всю эту мертвечину (одна мумия в Египетском зале чего стоит!), пока не выскочила на зеленую лужайку — импрессионисты! А ведь с тех пор уже почти три года прошло. И сколько за это время всего переменилось! Смятение и падение, магаданская спячка (ну не так уж она крепко спала, положим, чтобы ничего не чувствовать), второй заход, принципы, нарушения (поблажки себе) и возвращение к ним… И вот она уже совершенно уверенно идет к той лужайке и знает, в каком месте на нее посмотрит ренуаровская тетка и откуда откроется причудливый, в зеленых зарослях мостик…
Не слишком ли много глупостей она ему наболтала? Ахматова, Магадан (вскользь Мандельштам, конечно), главная наука — экономика, живет на квартире, Москва нравится (глупее он ничего не мог спросить). Но разве всегда надо заковываться в броню и выставлять копья? Разве не прекрасна незащищенность той же ренуаровской тетки?
Ну а он что говорит? Коренной москвич, пятый курс, живет с родителями. Импрессионисты — пройденный этап. Предпочитает Кандинского, Малевича, выше всех — Шагал. Надо навестить Третьяковку — может быть, что-нибудь новенькое появилось, они это любят — по полотну, по единственной картинке незаметно вывешивать. И то хорошо — курочка по зернышку… (а это уже, кажется, намек на будущее свидание, однако нужно, чтобы приглашение последовало по всей форме, не такая она шалавка, чтобы на столь невнятный зов бежать). А здесь, среди этого старья, извините, скучно.
Ах, какие мы авангардисты! И даже эта перламутровая тетя нас не прельщает? И статуэтки Майоля не волнуют? И «Ева» Родена? Вот ведь несчастье: он и пижон к тому же. Он общепризнанным восхищаться не может, ему обязательно подавай что-нибудь такое-разэдакое. Ну конечно — Кандинский, Малевич…
А с другой стороны, сидит вот этот чугунный дядя и наивно изображает, что он думает о чем-то. А ведь он ничего не знает, этот дядя, ничего. И то, что жизнь может в одну минуту перевернуться, как у нее сегодня — вся, раз — и вверх тормашками. Может, и ей, Нине, не стоит из себя премудрую корчить, с готовыми рамками ко всему подходить, взыскательность на полметра вперед выставлять? Тем более что завтра в Третьяковку пойдем и кое в чем удостоверимся. Завтра, да? Хорошо что газету — следующий номер — другая редакция выпускает, нет нужды пока крутиться. Нужно только вечером свет не включать, к телефону не подходить, на звонки в дверь не реагировать. Ну и, само собой, проскочить на Каховку раньше, чем Лев Моисеевич там где-нибудь наблюдательный пункт займет. Интересно, заметно ли с улицы, если она телевизор включит? Но не будешь же, черт побери, целый вечер в темной комнате сидеть! Можно было бы, конечно, на Стромынке переночевать — это бы гарантировало полную безопасность и неприкосновенность, но надо ведь завтра выглядеть прилично, а марафет, все одежки — на Каховке, ну и ванна, конечно. Так что придется вечером на Каховке без света куковать.
— Но почему ты все-таки пошел за мной? — спросила Нина, нежась под еще нежарким солнцем, жаркое бы она не выдержала (все-таки северная закваска). Дело происходило на широком и пустынном в этот ранний час пляже какой-то реки. Дальше, на заросших кустами холмах, птахи какие-то щебетали.
— Разве? — спросил Слава. Он встал, подобрал с песка высохшую коровью лепешку (они-то как сюда попали, больше коровам места погулять не нашлось?) и, раскрутившись как заправский дискобол, метнул ее в сторону неуемных птах. Красив он был в этот миг, что и говорить. — Разве я пошел? — спросил он, вернувшись. — Да выключи ты эту дребезделку!
— Чем это тебе Мориа, простите, не нравится?
— Ты хочешь, чтобы все соседи сбежались?
Ах, какой он милый и заботливый, подохнуть от такой заботы можно.
— Ты на мой вопрос не ответил.
— А ты сначала выключи.
Вот ведь, зараза, привязался. И откуда он только такой настырный взялся (но это, конечно, не всерьез. Да и настырный ли он? В этом Нина как раз и не была уверена. Пожалуй, именно в его настырности она больше всего сомневалась. Какой-то парадокс: сложен как бог, а требуешь от него что-то — ни рыба ни мясо, морковный кофе. Такой, конечно, для зарядки утром по окрестностям не побежит. А с другой стороны, не только в этом счастье. Не только в этом, но и в этом тоже, не так ли?). Но пластинку она выключать не будет — только чуть-чуть приглушит, чтобы он успокоился. Теперь твоя душенька довольна?