Конечно, неплохо, если каждое прикосновение к незащищенному ничем животу словно отпечатывалось огненной точкой и отсюда начинался пожар, который должен был помочь ему взорвать эту темницу, — вот будет смешно смотреть, как все полетят из дома со своими шмотками, когда дом взорвется.
— Пусть они не спасутся! Пусть они все не спасутся! — прошептала она, вспоминая почему-то пахнущего водкой и винегретом Алика, который давно уже не жил здесь и которого этот взрыв, если он действительно состоится, никак не сможет достать. Но пусть он летит тоже! Ведь из-за него все тогда началось.
Она как со стороны услышала, что скрипит зубами от злости, ненависти даже к тому пресыщенному, полупьяному типу, который во всем виноват, потому что отнял у нее ту малость, крупинку — детство, нежное, безмятежное детство, на котором, не будь этого Алика, она могла бы строить всю свою счастливую жизнь. Будь он проклят, конечно, во веки веков!
— Бонзай! — крикнул Виктор шепотом (или «Давай!» — слово просвистело у самого уха, не разобрать) и ударил так сильно, что все наконец рухнуло и стало корчиться в развалинах и всплесках огня, пульсируя и удаляясь, словно они улетали с Виктором на полах его распахнутого полушубка от только что уничтоженной, горящей синим огнем планеты, и хотелось, чтобы теперь, когда главное сделано, этот тихий и плавный, как счастье, полет длился и длился, а потом они где-нибудь тихонько сядут.
Вот ведь как это бывает, оказывается. Ни в какое сравнение с прежним не идет. И вот интересно: так, как было сегодня, — так и должно быть всегда, или это исключение, случайность, подарок от великого фокусника, который и правда великий.
— Помнишь, ты мне пять рублей была должна? — спросил Виктор.
— Не помню, а что?
— Ну вот, теперь не должна. Искусство факта.
Вот дурачок! И где его Софьюшка только выкопала при магаданском безлюдье?
…Через несколько дней у Нины случилось видение. Она стояла, как и не раз до этого, у большого окна читального зала, выходящего все в Тот же Школьный переулок, просто стояла и, пожалуй, не думала ни о чем, потому что и делать было нечего и забот особенных никаких. И вдруг прямо под окном, на тротуаре, она увидела распатланную Софьюшку — на коленях, с запрокинутым вверх, к ней, лицом, молящую ее о чем-то. И в тот же миг рядом с Софьюшкой, но чуть сзади ее, ока увидела еще одну коленопреклоненную фигуру, а дальше — еще одна и еще, и еще. И все это была Софьюшка — строй одинаковых фигурок на равном расстоянии одна от другой. Это было как в зеркале, когда одно зеркало глядит в другое и оттого предмет, отразившись в первом, бесконечно повторяясь, уходит все дальше и никогда не пересчитаешь все эти отражения.
«Разве она меня — это я ее молить должна, — подумала Нина. — Прости меня, Софьюшка. Встань скорее!»
Но видение, качнувшись, стремительно взлетело и понеслось сначала сквозь дома, потом все выше и выше, над крышами и скрылось из глаз.
Она тут же, стоя у окна, решила сразу и навсегда порвать с Виктором, хотя с той ночи в подъезде больше и не видела его, он не приходил, то ли потому, что перестал интересоваться ею, то ли демонстрируя новый фокус из цикла «искусство факта», но все равно она решила порвать немедленно. И позднее, когда этот лицедей появился и стал чуть ли не каждый вечер караулить ее то около театра, то в переулке, то в подъезде, она молча обходила его, предостерегающе подняв руку, чтобы не коснулся ее. Бог знает, что он думал о ней в те минуты, как называл: маменькиной дочкой, ханжой, сумасшедшей. Но это было уже неважным.
И с Софьюшкой тоже пришлось приостановить общение, потому что в ее берлоге всегда можно было натолкнуться на Виктора. Софьюшка недоумевала, требовала объяснений, даже умоляла, кажется (см. видение). А разве она должна была умолять? Нине бы встать наяву под окнами Софьюшкиной комнатки на колени и стоять невзирая ни на что — так надо было, наверное. Потому что каяться надо вслух, прилюдно, искупая содеянное и получая облегчение. А каяться про себя — только жечь душу в бесплодном усилии очиститься, освободиться… Но разве на такое коленопреклонение решишься? Да и была бы в этом поступке театральность и фальшь, сродни искусству факта. Или побежать к Софьюшке и открыться только ей? Но станет ли Софьюшка счастливее, когда узнает, что это было? Нет уж, пусть она ничего не знает.
Вот тут и пришлось первый раз подрабатывать турбинками, как потом вспоминала это время уже взрослая и совершенно мудрая, не хуже Аллы Константиновны, Нина, преодолевать себя, приближаясь после утомительной работы и болтанки к тихой наземной стоянке, где можно освободиться от груза опостылевших пассажиров и их багажа и остаться наконец одной. Конечно тогда, в 65-м году, она и предполагать не могла и не думала даже о том, что будет какая-то стоянка и какая она будет, что будет ее, Нину, окружать и чем она будет заниматься. Ученые считают, что за восемь лет в человеческом теле меняются все до одной клетки, кроме клеток головного мозга, кажется. Несомненно, меняется все, вплоть до личности. И от той Нины образца 65-го года, мечтавшей раскаяться, осталась впоследствии только любовь к утреннему бегу по дорожкам городского стадиона. Тогда — жгучая до страсти оттого, что Алла Константиновна запретила ей этот бег, так как существовала версия о медицинской справке и академическом отпуске, а в результате — спокойная привычка облачаться по утрам в теплый тренировочный костюм и совершать это оздоровительное мероприятие в любую погоду. Вот — внешне — и все, что осталось.
14
Но лишившись этой отдушины — общения с Софьюшкой, да что отдушины! — дружбы самой долгой (со времени богатого событиями первого-второго класса), прочной и искренней, Нина почувствовала себя и новее одиноко. И пошли скучные, пустые вечера, которые никакое чтение не наполнит, потому что им тоже можно, с позволения сказать, обкушаться, когда нет ничего другого. И даже несравненная Анна Андреевна не спасала. Да что там Ахматова, когда в висках, кажется, стучали строчки другой волшебницы, ведьмы даже, — Марины Цветаевой: Отпусти-ка меня конвойный прогуляться, до той сосны!
Вот-вот, только этого не хватало — повеситься! Аза неимением сосны, которая, как известно, на Колыме и Чукотке не растет, что прикажете приспособить, за что веревку цеплять? За крюк от люстры? Да он крошечный, может не выдержать. Остается только труба в уборной. Набросить веревку на трубу и висеть потом над унитазом с вывалившимся языком. Фи, как пошло!
Flo разве это уж так важно — как потом выглядеть? Не страшнее ли, если тебе всего (или уже) семнадцать, а у тебя еще (или уже) ничего нет: ни призвания (вы его на мерзкие минуты с мастером жестки променять изволили), ни дружбы (тоже обмен состоялся — ночью, у, чердачной двери), ни того, что должно было развиться, родиться, быть (Нина боялась даже про себя произносить это слово — «ребенок»), ни… Да что опять перечислять, пересчитывать! Пересчитано уже тысячу раз, замусолено даже. Что считать, если этого — что есть — для пальцев на одной руке не хватит! И получается, что действительно хоть о сосне мечтай.
Тогда она первый раз подумала, что хорошо бы выпить. И выпить много, чтобы все эти мысли перестали существовать, вылетели у нее из головы — ну сколько их можно складывать и перекладывать, долой их, прочь! Но сразу же, как только она подумала о выпивке, стало и противно. Потому что вспомнилась та давняя история с Петей, как они наспех (темп она задавала) вышили принесенную Ниной бутылку, и что было потом, алкание (а как иначе употребление бормотухи назвать?) с дурой Катькой и как та потом вызывала своего «кадра» и непременно с приятелем — для Нины, и как пили они опять что-то кислое у Софьюшки, после-чего Виктор пошел ее провожать. Такой вот ряд выстроился. Сюда и Алика Пронькина с его неиссякаемой бутылкой, заткнутой полиэтиленовой белой пробочкой, в неизменном тайнике — за кухонным столом — поставить можно, хотя Нина, конечно, к этой бутылке не притрагивалась ни разу — но тоже из той же оперы. А в противовес ей что? Шампанское, которым утешал ее странный грузин в день отлета из Москвы. Такое сладкое, что пальцы прилипали к стакану, незамысловатое утешение, как конфета ушибшемуся ребенку. Но ведь это тоже было, хотя и кажется чудным.