Не многовато ли информации для одного письма? Обо всех мудрейшая Алла Константиновна вроде написала, вот только о любезной Софьюшке — ни слова. Отчего? Или она новому Лампиону не понравилась и контакты прерваны? Что-нибудь такое при первом же свидании вывезла и впала в немилость? Или по анкетным данным не прошла — по пятой, например, графе? У нас ведь — в семье, разумеется, — теперь с этим строго будет.
А как вообще относиться к появлению его — не только нового человека, но и вот такого, некогда блистательного, а теперь несколько потускневшего, как Высоцкий поет: «бывший лучший, но опальный стрелок». Кажется, там и впрямь на месте прекрасно отрегулированных отношений одни руины остались. И кто же он, этот всемогущий разрушитель? Что-то Нина не помнит среди лампионов никого с генеральской выправкой. Или он так искусно маскировался, если из того ведомства? Тут еще раз десять подумаешь, стоит ли возвращаться, если все стало настолько иным.
А вот Ивана Сергеевича, конечно, жалко. Как же это с ним могло случиться? Конечно, это предположение ни на чем не основано, но, может быть, не случайно, что это произошло, когда в Магадане Алик Пронькин находился — мальчик смелый, лукавый, проворный? Ну находился, ну выпивали они, может быть, — и что из того? А без Алика Ивану Сергеевичу во всем Магадане выпить не с кем было, что ли? И китайчики-дракончики здесь при чем? Будь она там, на месте, все эти обстоятельства легко бы разъяснялись, а отсюда, из-под Москвы, как разобраться? Оказывается, не только в семье Канторов тайны имеются. Вот и у них теперь немало загадок появилось. Как-то: откуда взялся блистательный Лампион? Куда пропала Софьюшка (ведь не пронеслась она и после того раза — даже в виде видения)? Кто споил Полякова? И где, наконец, этот безалаберный Виктор, художник факта, сколько можно его дожидаться? Или прикажете им всем троим глядеть теперь на дорогу в надежде, что на ней появится когда-нибудь Виктор дефис Борис, ждать до тех пор, пока дефис этот не исчезнет вовсе и Виктор и Борис не сольются в одно лицо? Только ей, Нине Дергачевой, чужого идиотизма не хватало!
Дни катились медленно, сонные какие-то. Общение с Татьяной не доставляло былого удовольствия, потому что и та, кажется, лишившись привычной среды обитания — их московской квартиры, жадно внемлющего салона, сникла, нахохлилась, валялась целыми днями в их клетушке с книжкой в руках, не желая даже показаться на солнце, ничем, в общем, не напоминала тот стремительный полупрозрачный стяг, развевавшийся над несущимися в темноте гривами и лохмами. Какое уж тут движение и полет, если праздное лежание, тихое затворничество, глубокая затаенность — в надежде только на что, интересно? Может, и правда лучше было бы, если бы слился бездарный (хотя это еще как посмотреть) художник с их ненаглядным Борисом, осуществилась бы их сокровенная с Анной Павловной мечта и каждая получила бы себе то, что хотела (одна — сына, другая — брата)? Тут и Нине бы кое-что осталось. Но где же его теперь взять, обманщика?
И к Нининому уточнению судьбы тех девочек — Антошкиной и ее компании — Таня отнеслась спокойно, равнодушно даже, словно не сама придумала нм мученическую смерть от колбасного яда: «Да? А мне показалось. Разве Лизавета об этом не говорила?» Да проснись ты, чучело гороховое (как тут не вспомнить ее вид, когда она вышла в первый и последний раз на утреннюю пробежку!), расправься, полети!..
Нет, так и будет дремать, чуть вскидываясь в какой-нибудь очередной придуманной глупости, пока не найдут ей ее Пироговского, или Малиновского, или какого-нибудь еще …овского (который будет, конечно, вылитый Лев Моисеевич — по своим деловым и семейным качествам) и не станет она стопроцентной Анной Павловной, такой же вроде загадочной и столь же легко исчерпаемой. Потому что это — не передающееся по наследству сумасшествие, а строго рассчитанная привычная поза, в которой бывают конечно, некоторые крайности, перебор исполнения, но в общем-то все обыденно и просто — кривляние от безделья. А она, Нина, при вас, простите, какую роль играет? Добросовестного зрителя с заранее приготовленным аплодисментом? Дюжего санитара со смирительной рубашкой (но это фигурально, конечно)? До чего же глупо и скучно все это. Пропало дето. А мамочка в Магадане думает, что она тут чудесно развлекается, приобщается и вообще. Тряпками, что ли, действительно заняться, если все так получается, что и радоваться совершенно нечему? Дать маме телеграмму — пусть денег пришлет. Чего теперь церемониться, если этот Лампион появился и мамочка там нежным цветом цветет? Пусть хоть рублями (своими, конечно) поделится. Но все-таки как ни считай — пропало лето!
Оставались только книги и еще мечта, когда будут получены от мамы деньги (потребность в них Нина подтвердила письмом, слать по этому поводу телеграмму было бы слишком нахальным, наглым даже, да и мало ли что Алла Константиновна могла подумать, получив столь срочное требование), тратить их безмятежно, но не без оглядки конечно, на приобретение, фигурально выражаясь, нового корыта — наше-то совсем развалилось. Интересно, сколько Алла Константиновна пришлет? Потому что мини — это восхитительно и обворожительно, но надо бы и о зиме подумать, не будешь ведь голяком по морозу щеголять. Шубейку какую-нибудь надо, но, упаси бог, не цигейковую, а какую — зависит от размера щедрот.
Потом, когда деньги (куда больше, чем Нина предполагала) пришли, кратовская жизнь и вовсе распалась, развалилась, перестала существовать в тех ее формах, о которых мечталось весной. Потому что не было уже ни духовного общения, ни декламаций с придыханием, ни деликатных, но настойчивых попыток проникнуть в соседний душевный мир и осторожных — пустить кого-то в свой, а было утреннее, чисто функциональное, без всяких разнеживающих факторов, чаепитие (а перед ним, само собой, средней протяженности пробежка по пересеченной местности), потом стремительные сборы — и айда на электричку («Нет ли каких-нибудь поручений? Не надо ли чего-нибудь привезти из Москвы?»). Потому что не было еще в жизни Нины такого, чтобы она могла свободно (но в строгих пределах, разумеется) и легко (без глупостей) тратить деньги на свои наряды. То могучее и многоцветное движение Мини, которым она восхищалась, шло словно рядом с ней, не имеющей достаточных средств для достойной экипировки, и поэтому вызывало глубоко запрятанную горечь. Теперь же появилась возможность полностью окунуться в него, оставалось только исследовать возможности московских магазинов, ателье, мастерских, на что, естественно, требовались время и силы. Но сил было, конечно, не занимать, а время изымалось из кратовской жизни, которая тем самым прекращалась для нее, Нины, почти совершенно. Ну да так ей, этой жизни, и надо!
Следовало еще где-то и складывать сделанные приобретения (сиречь победы — белые цветы белые цветы!), не тащить же все это на дачу — странно бы она выглядела в глазах коренных обитателей со всеми этими свертками и коробками, ну впрямь северный нувориш, а не была она им ни в коей мере, обжилась ведь уже давно, и не ее вина, что возможность тратить деньги, купить давно желаемое она получила только сейчас, — скрывать все это следовало где-то в Москве. Но где? Лучше, чем на Солянке, не придумаешь, если Стромынка пока занята перепуганным стадом, а в квартире Канторов все равно каждую минуту кто-то был, даже если основные обитатели и хозяева отсутствовали, да и Нина там уже примелькалась, и пускали ее, что называется, без звука. Там же, на Солянке, можно было не торопясь и примерить очередную вещь, обдумать все в комплексе с купленным ранее и тем, что еще предстояло купить. Оставалось только дивиться женской мудрости Аллы Константиновны, которая придумала ей это не то развлечение, не то поощрение, но явно тронула за какую-то очень интимную струну. Как же Нина и себе это раньше не чувствовала?
Но была в эти сладкие минуты и еще одна, неожиданно горьковатая, мысль: как же она с таким гардеробом, с таким комплектом занятых плечиков, коробок и свертков переселится на Стромынку? Где она там все это разместит, если опять придется жить в комнате на пятерых или даже семерых. Ведь там шкаф один на всех, да и украсть все это запросто могут, такое еще не перевелось. А отправить все это в Магадан к маме и вовсе нелепо — зачем эти вещи покупались, если они там, за десять тысяч километров от нее, пылиться будут?