— Вы стихи не посмотрите?
Вот это и было Оно — то, что незаметно. Как же они, воительницы и победительницы, а точнее — огрубевшие дубины стоеросовые, про стихи-то забыли! Ведь без них любая их победа — лишь победа одной машинерии над другой, пусть победа справедливая, победа большего порядка, организованности и аккуратности, но победа деловитости, а не победа духа. А без него все железки мертвы и никчемны даже.
Но нет ли здесь противоречия? Совместимо ли вообще это — стремительная, как огненный вал, атака, яростная расправа над поверженным противником, выкидывание искромсанных тел под тяжелые колеса троллейбусов и шепот легкое дыханье трели соловья? Наверное, все-таки да, совместимо по тому диалектическому единству, в котором сходятся противоположности. Только пусть это робкое дыханье существует как поэтический символ, как вымысел (ведь для себя не важно и то что бронзовый и то что сердце холодной железкой), пусть оно и они не заслоняют ни первоочередных, ни перспективных задач, не расслабляют и не убаюкивают. Но без них новый порядок мертв или однообразен. Без третьей реальности не обойтись.
Застенчивой Тане, которая на все отвечала с готовностью «да», «да», «конечно», ничего из этой сложности не объяснишь, движение КА она не воспринимала как действенную силу, к которой, оказывается, можно было пристегнуть искусство и какую-то духовность. Да она и не знала, кажется, ничего о нем, жила в своих аккуратно выведенных строчках и тот знаменитый, час или полтора проживший манифест не прочитала. Да и некогда было тратить на нее драгоценное время, когда накатывала очередная запарка и нужно было успеть сотню самого разного, чтобы в назначенный день газета висела. Поэтому — принесла, спасибо, через два дня увидишь в газете. А поговорим после.
Такой странный ряд получился: Таня Кантор, Алик Пронькин, Анна Андреевна Ахматова и Цветаева, конечно. Эстафета духовности и женственности. Пронькин тут чужеродным телом кажется, но все объяснимо: рядом с ним Нина впервые почувствовала себя женщиной, существом возвышаемым; может быть, когда почувствовала это, и сама захотела возвыситься, а отсюда уже рукой подать до движения КА. Так что Пронькин спит здесь по праву.
А Таня? Тоненькая, нежная Таня — и движение КА. Здесь-то что общего? Зрительно Нина представила себе это так, словно перед визжащей и хохочущей годной амазонок летит, как знамя, как высокий безмолвный символ, эта самая фигура в темных развевающихся одеждах. И черный цвет — это никакая не анархия и не пиратство, а знак обета, отстранения от мира, замаливания его (то есть их, амазонок) грехов. Несколько вычурно все это складывалось, но как можно обойтись без духовности? Без нее все их стремления, атаки и торжество — только тщеславие, хулиганство и похоть. А к этому ли следует стремиться? Публикация Таниных стихов прошла незамеченной, и это еще более приблизило Нину к поэтессочке, словно она теперь должна была опекать и защищать ее.
Впрочем, может быть, это только так казалось, что Нина вдруг выступила опорой и поддержкой (или сама Нина предпочитала так считать, или, по крайней мере, хотела, отсюда и это унизительное и несерьезное, кукольное какое-то определение — «поэтессочка»), а на самом деле, может быть, эта тонкая богиня (одно из Нининых определений) взяла ее в свою свиту, накрыла ее своим темным, прозрачным как кисея крылом? Может быть, и так. На первых порах разобраться было трудно.
Таня жила в громадной, необыкновенной квартире, в старом, как раньше говорили, доходном доме на Солянке, и все это грандиозное великолепие — начиная от высоченных, из настоящего дерева дверей, следующей за ними просторной прихожей со старинной, величественной как собор вешалкой (или как это называется?), тоже, конечно, деревянной, следующей затем анфиладой комнат, имевшей к тому же и несколько дополнительных, ответвлений, — весь этот в блеске содержащийся лабиринт принадлежал не музею и не какому-нибудь паразитирующему на старине учреждению (стало модным, восстанавливая прежние интерьеры, поселять в них современные канцелярии) и уж вовсе не коллективу коммунальной квартиры — все это барство, роскошь и подозрительная необъятность, принадлежали одной лишь семье, Канторов. Как такое могло случиться и существовать в наши достаточно строгие времена? Эта мысль, вероятно, приходила в голову каждому, окунувшемуся в первый раз в своей жизни в такую роскошь и тут же вынырнувшему с естественной и трезвой мыслью: «Такого быть не может, а если есть, то это воровство или что-нибудь похуже». Но потом, с течением времени (хозяева ничего, разумеется, не объясняли, а сам ведь тоже не спросишь), на смену категорическому отрицанию приходило казавшееся все более и более правдоподобным, сотканное из разных мотивов объяснение. Лев Моисеевич (так звали хозяина) врач, имеет частную практику, о чем свидетельствовала табличка на улице и у подъезда, а также медная дощечка на самой двери, а это значит и доход (вероятно, немалый), и необходимые излишки жилплощади в виде кабинета и довольно просторной (но лишенной, конечно, всех признаков казенной регистратуры) приемной — все по-домашнему. Во-вторых, Лев Моисеевич где-то преподавал, это проскальзывало в разговорах, имел ученое звание доцента или профессора, а это опять-таки и немалый доход, и право на дополнительную площадь. А сверх того, что тоже быстро выяснилось, Лев Моисеевич работал в больнице, в какой-то клинике, то есть вез по крайней мере три воза, что не могло не вызывать уважения, в особенности когда он, стараясь не привлекать к себе внимания, без всяких приветствий тихонько внедрялся в их сборище и внимательно и уважительно прислушивался к их разглагольствованиям, присев на краешек дивана или где придется.
В-третьих, кроме Тани, Льва Моисеевича, мамы Анны Павловны, брата Бориса, который смутно упоминался и постоянно отсутствовал, в квартире постоянно промелькивали какие-то малоразличимые личности пожилых, а то и преклонных лет, из чего можно было заключить, что семья у Канторов состоит не из четырех человек, а гораздо большего числа квартиросъемщиков, что также оправдывало наличие столь громадного помещения.
В-четвертых, все в этой квартире (точнее — доме, конечно) дышало такой стариной, было таким стародавним, начиная даже с ее (его) расположения (Солянка, Полянка, Якиманка, а рядом, в том же языковом ряду, — Ордынка, Стромынка, Петровка, все старые, старинные даже места и названия); сама квартира — ее размеры и планировка, обстановка, предметы обихода, в числе которых старина была определяющей: всякие там вещицы, шкатулочки, канделябры, сервизы, но без снобистского коллекционирования, без музейного благоговения, а именно предметы обихода, в котором современные вещи — льняные скатерти, например, или румынский сервиз «Мадлена» (подарил, наверное, кто-нибудь) выглядели странными пришельцами, все это казалось настолько прочным, что не возникали (или, возникнув, скоро гасли) мысли о неестественности всего этого в наше время, а так же предположения и догадки. Ну и радушие, конечно. Может быть, не так трудно быть радушным и гостеприимным, когда у тебя семи- (или сколько там?) комнатная квартира, но ведь то, что ты не прячешь это великолепие и сама в нем не прячешься, несомненно, свидетельствует в твою пользу. А гости в этой квартире, кажется, вообще никогда не переводились. Они были, наверное, у каждого члена семьи свои, в том числе и у Бориса, который неизменно отсутствовал, — его нет, но кто-то его дожидается или кого-то он прислал с приветом или поручением. К тому же гостеприимство было безо всяких застолий, возлияний и обжорств (это выглядело бы вульгарным) — всего лишь чай или кофе, на выбор, с какими-нибудь немудрящими бутербродами, гостя могут попросить сноситься в магазин за хлебом, колбасой или сыром — что будет, лишь бы в очереди не стоять. Можешь и с собой какой-нибудь простенький тортик (желательно «Пражский», если свежий) или ту же колбасу принести — хозяев это не обидит, а ты будешь чувствовать некоторую причастность к их домашним делам, что приятно, конечно. Хотя — и это несомненно — никакими яствами не окупишь удовольствия от посещения и царящего здесь общения. Да и попрут тебя наверняка, если придешь с дорогими угощениями, а если не попрут, то, несомненно, дадут понять, что не стоило тратиться, ни к чему.