И не раз хотелось Алле Константиновне опуститься на колени около этой ограды, то занесенной снегом так, что тропиночка ее шла поверх, по спекшемуся и вылизанному ветрами плотному насту, то заиндевелой, в мелких белых кудряшках, то утопающей в рыхлом октябрьском снегу, то мокрой и шершавой под летними дождями и туманами, — стать на колени и смотреть на прижавшуюся к стеклу физиономию, словно просить у нее прощения за то, что не может она быть с дочерью каждую минуту своей жизни, что бросает ее на долгие дни и мучает себя и ее в ожиданий радостных воскресных — дней; когда их уже ничто не сможет разлучить; радость ты моя, единственный свет в окне — доченька! За что ей, Алле Константиновне, счастье такое выпало?
Других радостей у Аллы Константиновны не было. Сейчас все это довольно сложно восстановить и тем более доказать, но сколько Нина себя помнит, ее мать была одна, словно жили они только вдвоем в этом городе, а остальные люди существовали отдельно от них, как прохожие за стеклом, — они, конечно, есть, но их как будто нет, потому что хоть и интересно смотреть на них в окно, но всегда можно задернуть занавеску, особенно если от окна дует.
Наверное, были и тогда у Аллы Константиновны какие-то приятельницы по работе — к ним приходили и она к ним ходила в гости, но это не запомнилось. Помнит только Нина — и то потому, что мать потом уже, когда она была большая, рассказывала, — что они пошли как-то в гости и там мальчик маленький к Алле Константиновне потянулся, и она его то ли обняла, то ли поцеловала, а Нина кинулась к нему драться и, потом так раскапризничалась, что пришлось сразу домой уходить — не могла простить матери измены. Нине тогда года четыре было.
Потом, уже через много лет, Нина начнет думать, какая у нее мать, как и чем та жила все эти годы, пока не встретила своего старца, припомнит ее аккуратность и требовательность, сухость какую-то и пожалеет задним числом и ее, и себя, потому что и ей от этой сухости, сдержанности, возведенной в главный принцип существования, пришлось (и еще придется) пережиты немало. И пожалеет она мать со всеми ее смешными последними письмами и поступками. Вот только никогда не узнает она о тех минутах, когда становилась Алла Константиновна на колени на загаженный, затоптанный снег перед палисадничком и прижималась лбом к шершавой или обледеневшей штакетине — перед окном, в котором мелькало красное платьице: доченька моя, доченька…
Была ли эта, доходящая до ярости, до неистовства любовь к дочери единственно возможным выражением ее духовных сил или, напротив, жертвой, во имя которой тогда еще совсем молодая Алла Константиновна (ей было тридцать, когда Нина родилась, — столько же, сколько Нине Сергеевне сейчас) отказывала себе во всем, чтобы ничем не омрачить, даже тени никакой не кинуть на существование дочери? Кто знает! Тогда, в начале пятидесятых годов, женщин в Магадане, еще не пережившем Дальстрой, было немного, и могла Алла Константиновна без особого труда составить себе хорошую партию. Но не составила.
Существование мужчин как таковых — отцов, мужей, братьев — довольно поздно дошло до сознания Нины. Об отцах она узнала только в школе, когда увидела, что за ее подругами иногда приходят какие-то дяди, а до этого дед, отец, отчим были для нее понятиями сугубо книжными. Их роль в семье была тем более непонятной, что давным-давно мама ей рассказала, как выпила, таблетку и у нее стал расти живот, а потом она пошла в больницу и вернулась с ней, Ниночкой. О взаимоотношениях полов она узнала в третьем классе от лучшей подруги Кати Пылаевой и жестоко избила ее после уроков прямо в школьном дворе — моя мама не могла заниматься таким хулиганством!
Но зерно познания было брошено, и Нина немало думала над тем, что услышала от Катьки, вспоминала, сопоставляла. Почитала «Хронику времен Карла IX» Проспера Мериме (а читала она много и безо всякого разбора с шести лет) — неужели красивые дамы и изысканные кавалеры могут так? Или у них любовь что-то совсем другое: комплименты, поклоны, цветы и шоколад, к тому же и детей у них ни у кого, кажется, нет. Позднее нашла у Ахматовой, которую очень любила мама: «Я помню только сад, сквозной, осенний, нежный, И крики журавлей, и черные поля… О, как была о тобой мне сладостна земля!» — неужели это можно делать прямо на мокрой земле? Обратило на себя внимание отточие — наверное, это и принято так изображать, тремя точками. Потом долго не могла отделаться от этого убеждения.
Но и мамина версия о таблетках продолжала жить, казалось, у одних бывает безобразное это, а другие, как мама, культурно принимают таблетку, и появляется в зависимости от того, какого цвета таблетка, девочка или мальчик. Она попробовала проверить свои предположения; в большую банку из-под маринованных огурцов, в которой безостановочно носилась у самой поверхности бело-розовая, похожая на молодую разжиревшую тетку вуалехвостка, бросила какую-то таблетку из маминой коробки. Конечно, сразу таблетка подействовать не могла, нужно было подождать, но довести опыт до конца Нине не хватило терпения. На другой день ей уже надоело смотреть; как рыба эта крутится, прожорливо хватает с поверхности воздух и жует его. Нина вытащила ее из воды и надавила на живот, чтобы узнать, есть у нее там мальки или только воздух. Рыба этих опытов, конечно, не вынесла. Вопрос так и остался невыясненным. С таким сумбуром в голове Нина доучилась до уроков ботаники, и там уже пестики и тычинки ей все объяснили в красивой, нестыдной форме.
Но до уроков ботаники еще нужно было дожить, а самым первым и довольно скудным источником информации было окно, около которого Нина просиживала целые дни, — окно в тихий даже по магаданским понятиям переулок, по которому и машины-то почти не ездили, так как сквозное движение по проспекту Сталина, на который он, этот переулок, выходил, было запрещено. Шли люди по деревянному тротуару, собаки бегали. Особенно много было детей, школьников, потому что переулок упирался в громадную, предмет особой гордости магаданцев, школу, проект которой, тогда — лучший в Стране, первому директору Дальстроя Э. П. Берзину подарила сама Н. К. Крупская. Здание это было так велико, что впоследствии в нем разместились сразу две школы.
И, наверное, то, что детей Нина видела с раннего детства много, но была от них отделена, поселило в ее душе некоторую замкнутость, она чувствовала себя не «совсем такой» и то тяготилась (это позднее), то, гордилась этим отличием.
Было еще одно последствие «жизни на подоконнике» — от одного появления матери до другого Нина привыкла что-то все время ждать, думать не о том, что есть, а что будет. И то, что мама всегда появлялась под окном, что ожидания всегда сбывались, закрепляло в ней мечтательность, романтическую устремленность, от которой немало потом ей пришлось пострадать, прежде чем она сумела ее преодолеть, растоптать в себе… И еще было время, когда к окну приходил дядя с Петрушкой. Нине было тогда лет шесть. Кажется, она тогда еще и в школу не ходила. Дядя, этот пролезал к самому окну, по завалинке, возникал, как волшебник: только что нет никого — и вот он уже закрыл собой все окно. Увидев его первый раз, Нина окаменела от страха, такой он был грязный и страшный. Но тут, дядя заулыбался беззубым ртом, вытащил из-за пазухи какой-то пестрый комок, а еще через секунду к ней в стекло стучал матерчатыми ручками самый настоящий Петрушка в красной рубашке и синем колпачке с помпончиком.
Петрушка этот умел выделывать желтенькими своими ручками и вертлявой головой очень потешные номера, и было непонятно, почему мама вдруг стала очень строгой, когда Нина рассказала ей об этой волшебной кукле, и попросила ее успокоиться и вспомнить обо всем по порядку: как дядя пришел, что еще делал, как ушел? При чем тут дядя, спрашивается, если приходил Петрушка? А дядя, может, только привел его и сам куда-то в сторону отошел или сидел под окном, на корточках и тоже смотрел на Петрушку.
Только много, лет спустя Нина (уже Нина Сергеевна) поняла, что это был за дядя, — почему так встревожилась мать и что было это половое извращение (в пятидесятые годы в Магадане обитало немало бывших зеков со всякими причудами), а тогда, в детстве, этот дядя с Петрушкой вдруг упал с завалинки спиной в снег, и два каких-то других дяди стали пинать его ногами, а потом перебросили как мешок через ограду палисадника и Петрушку бросили вслед. И дядя убегал, придерживая полы незастегнутого пальто. Мама стояла, кажется, где-то недалеко.