Ну а что касается других материальных сторон существования, то ведь и они Софьюшке не в новинку — привыкла она и к своей коммунальной квартире коридорного типа, и к обедам в столовой (на ресторан не очень разбежишься), раз кухни как таковой нет — только столик около двери в коридоре, и в баню ходить. Да мало ли к чему может привыкнуть человек за пятьдесят с лишним, почти шестьдесят лет жизни, большая часть которой к тому же прошла в Магадане, где, конечно, тоже жить можно (не надо верить всяким глупостям, которые о нас говорят, да и мы их тоже, бывая в отпусках, бездумно распространяем), однако не легче — увы, не легче все-таки, чем на материке: примерно одинаково, одни плюсы другими минусами уничтожаются.
Ну а что же тогда? Не из-за Виктора же это, на самом-то деле, произошло — давно уже Виктор ушел, Софьюшка о нем и не вспоминала, кажется.
Почему-то думают, что трагедия всегда вызывается какими-то значительными причинами: смерть ближнего, проигрыш в карты (это раньше было), крах карьеры… Но чаще, наверное, бывает так, что накапливается в душе усталость, складываются, накладываются одно на одно неблагоприятные обстоятельства — и словно ломается что-то, нет сил терпеть дальше, жить не хочется. И у Софьюшки так, видимо, получилось.
Тогда ввели в Магадане нормированную продажу сливочного масла — не талоны, как в других городах и районах (было кое-где такое и в Магаданской области), а просто стали масло придерживать, продавать каждый день не больше определенного количества. А потому его заранее развешивали и начинали торговлю в одно и тоже время — в обед и после работы, чтобы и работающие граждане наравне с тунеядствующими элементами могли его приобрести. Стали, конечно, выстраиваться длинные очереди, потребность в масле резко возросла, потому что если оно лежит в свободной продаже, то оно мне и не нужно, а если его нет, то надо обязательно взять — такова обычная психология покупателя.
И Софьюшка днем, в обеденный перерыв, в такую вот очередь встала, отстояла минут сорок, к прилавку подошла, а продавщица ей и говорит:
— Имейте совесть, гражданка, вы сегодня ко мне третий раз подходите, и вчера столько же. Стыдно спекуляцией заниматься.
— Простите, — говорит Софьюшка, — я вчера вообще масло не покупала и сегодня первый раз подошла.
— Нет, вы посмотрите, — не уступает продавщица, — она меня еще учит. Да как тебе, нахалка, не стыдно? Ты же видишь, что масло кончается, из-за тебя людям даже по одному куску не хватит!
— Правда, гражданочка, — говорит стоящий за Софьюшкой мужчина, — вы бы постеснялись, масло-то ведь кончается, а люди на обед спешат.
— А я, простите, что — не человек? Мне обедать не надо? — пытается защититься Софьюшка.
— Да не слушайте вы ее, отпускайте масло! — кричат из очереди.
Продавщица стала брать чеки у стоящих за Софьюшкой, а она так и осталась с протянутой над прилавком рукой, словно милостыню просила. Продавщица больше и не глядела в ее сторону.
— А мой чек что же? Ну-ка бери! — крикнула Софьюшка и взмахнула пустой авоськой. Наверное, она хотела показать, что авоська у нее пустая, что масло она сегодня не брала, но получилось так, что она как бы пыталась ударить продавщицу, хлестнуть ее этой плеткой, но не дотянулась — просто щелкнула по высокому металлическому прилавку-холодильнику.
— Ах ты еще и драться лезешь? — крикнула отпрянувшая было продавщица. — Женщины, позовите кто-нибудь милиционера, он около винного отдела.
— Ну и черт с тобой! — сказала Софьюшка, сунула чек в карман, даже деньги в кассе возвращать не стала, и ушла.
Вот и весь случай, если это он, конечно. Но больше вроде ничего не было, потому что той же ночью, встав с измятой после бессонницы постели, Софьюшка повспоминала, где у нее валяется оставшийся неиспользованным кусок бельевой веревки (брать замызганную для такого дела не хотелось), и накрепко привязала его к карнизу над окном. Оставалось совсем немного — минут пятнадцать, чтобы написать записку, в которой не следовало, конечно, ударяться в исповеди, раскаяния или оправдания (по поводу неполученного масла, например), а нужно было по-деловому распорядиться остающимся имуществом, в первую очередь книгами, потому что все остальное — труха и мура, которые можно сразу нести на помойку.
Книги, конечно, следовало оставить Нине и Алле Константиновне, хотя и многое в их библиотеках совпадало, но не будешь же сейчас сортировать — это Дергачевым, а это у них есть, поэтому отдать в какую-нибудь школу, до утра хватит разбираться, а может, и дольше… Но тогда, если она напишет только, что книги оставляет Дергачевым, получится какая-то недоговоренность, недосказанность. Что это, действительно, за текст: возьмите мои книги, и привет. Словно она и на них сердится, даже им ничего объяснять не хочет. А если сесть объяснять, то это ведь сколько писать надо! Тоже до утра хватит, а может, если все с самого начала рассказывать, то на несколько лет растянется, выйдет такой никому не нужный роман, хотя Горький и говорил, что каждый человек способен написать по край ней мере одно произведение — о собственной жизни. Только найдется ли читатель? Потому что каждый человек живет своей собственной жизнью и что ему описание чужой? Может ли оно его чему-то научить? Наставить? Поддержать? Нет, конечно. Иначе все было бы очень просто — прочел и усовершенствовался, и нет уже на свете дураков, трусов и тиранов, потому что никогда ведь литература дурных качеств не пропагандировала, а высмеивала их и осуждала и учила добрым. Только вот не научила никого и ничему.
А если это так — а так оно, к сожалению, и есть, — то зачем она будет думать о книгах в последнюю минуту, об их судьбе заботиться, в хорошие руки передавать? Да гори они синим огнем, пусть их соседи на что хотят растащат, пусть дети в окно повыбрасывают — что эту макулатуру беречь!
Пушкин, Даль вспоминал, нелепо с книгами перед смертью прощался: «Прощайте, друзья!» Но ведь Пушкин насильственной смертью умирал, у него еще запас иллюзий оставался, ему ведь еще и сорока лет не было, тридцать семь всего. В тридцать семь и Софьюшка еще многого не знала, на многое не так смотрела, как сейчас. Смешно (или страшно?) вспоминать, что в тридцать семь она и Булгакова еще не знала, то есть о пьесе «Дни Турбиных», что много лет шла в Москве, слышала, знала, что инсценировку «Мертвых душ» для Художественного театра (или Малого? да Художественного, конечно) он делал, тоже читала где-то. А о «Мастере и Маргарите» и не слышала. И это страшно, наверное, если бы она так и умерла, не прочитав этот роман.
А что тогда все ее предыдущие рассуждения о книгах стоят? Выходит, что она поторопилась их все списывать в макулатуру? И как ей такая вздорная мысль пришла! Наверное, от бессонницы, от того, что не шла из памяти противная морда продавщицы из молочного отдела, ее гнусное обращение: «Женщины, кто-нибудь позовите милиционера!» Женщины! Такое слово в очередях марать! Так, конечно, и тронуться, с ума сойти можно, и весь мир — под напором очевидного хамства — перечеркнуть. Только стоит ли?
Тут звякнуло, расширяясь, разрастаясь до громадных размеров, окно, смешно кувыркаясь и все никак не долетая до пола, стала падать рама, столкнув по пути оказавшиеся и вовсе крошечными стоявшие на подоконнике, который был теперь мраморным порогом, кастрюльки и баночки, а в комнату вместе с пронзительным магаданским ветром внеслись на лошадях Нина и Алла Константиновна — обе совершенно голые, только у каждой за спиной развевалась какая-то накидка или плащ, черный у Аллы Константиновны, отчего ее тело выглядело точеным из слоновой кости, и пурпурный у Нины, игравший яркими отсветами на каждой ее поразительной выпуклости. Они пронеслись по кругу в ставшей бескрайней комнате, не касаясь пола. Нина при этом громко трубила в сверкающую трубу.
«Зельем, что ли, каким-то намазались? — подумала Софьюшка, припоминая предпоследнюю сцену из булгаковского романа. — А у меня ведь нет ничего. Мне Воланд подарков не делал. Про лошадь я уже и не говорю. А они-то где, интересно, взяли?»