В канцелярию вбежал рыжий, как таракан, начальник.
Помощники засуетились.
Трепет прошел по столам.
И один Голубков сидит, как был: все равно, без него не обойдутся.
И только, когда начальник подошел к нему, он поднялся и сразу, точно, не суетясь, стал объяснять самую суть дела и до того толково, самый бестолковый сообразит.
Так жил Иван Парфеныч, делая дела и не тужа.
И ведь дожил бы до честной кончины и под плач трех дочерей своих — Люмушки, Раечки и Валечки под высокий бы крест лег на Подосеновском кладбище, да кто ж ее знает судьбу-то конечную, и все вышло совсем не так и не то, что гадалось и думалось.
2
В один осенний дождливый день, когда в канцелярии из всех служащих сидел только Иван Парфеныч, заканчивая какие-то спешные дела — Иван Парфеныч частенько задерживался на час и даже больше — в приемной по-привычному брякнули ружья и затопали шаги.
Не обернулся Иван Парфеныч: знакомое дело — арестантов приводят пять раз на дню, это его не касается.
Да не случилось на время дежурного, один помощник начальника Густав Густавович, хромой.
Хрипло пискнул Густав Густавович.
Ну, значит, надо помочь.
И сумерки да и от дождя совсем затемнило, взял Иван Парфеныч лампочку, поставил на столик у перегородки, еще взял листок бумаги.
— Ближе подойди! — окрикнул арестанта.
И тоненький луч от лампы осветил бледное лицо, глаза, черную бороду.
Иван Парфеныч замотал головой: и веря и не веря глазам.
— Миша, ты? — спросил он, пристально глядя на арестанта.
— Тише! — —я Иван Исходящий.
Что вы тут говорите? — пискнул Густав Густавович.
— Ничего-с, это мне померещилось, — ответил по-всегдашнему Иван Парфеныч, и только листок задрожал в его руке.
Густав Густавович подошел к перегородке.
— Как звать? — пропищал хромой.
— Иван Исходящий, — повторил, насмехаясь, арестант, — был входящий, теперь исходящий, широкой земли гражданин, звания не хочу говорить! — и нетерпеливо подернулся весь, — надоели вы все.
— Аристов, возьми его в подвал, — пищал Густав Густавович, — в подвал, там вымоется в бане. Опрыскай одежу и во 2-й.
Стукнули шаги и все пропало.
«Мишатка, братенок! Ведь, я его на руках носил! И что это сталось, Боже мой!».
Хочет Иван Парфеныч дела закончить, а этот Мишатка — Иван Исходящий, которого повел Аристов сначала в подвал, потом во 2-й корпус, этот брат исходящий путает ему все дело: и простое привычное не поддается, небывалым обертывается, головоломным.
Всю ночь не спал Иван Парфеныч.
И только что заведет глаза, через него как стрела: так он и подпрыгнет, а брат будто стоит перед ним.
«Тише! — —я Иван Исходящий».
А ведь он никак не думал, что с братом такое выйдет, думал, что как в Сибирь уехал, устроился хорошо, и все благополучно. И понимает, и никак не может свыкнуться, что случилась беда и эта беда не без причины. Самой причины он не допускает.
Изметавшись, встал поутру, хотел помолиться, как привык с детства молиться, да рука не подымается лоб перекрестить, хотел заварить чаю, чайник разлил, разлил и выругался очень нехорошо, чего никогда не бывало.
С камнем на сердце пошел в канцелярию.
3
Какая была ясность голубковского духа!
Какое спокойствие голубковской души!
и оттого, верно, и речь его такая, только его, Голубкова, и поймешь и увидишь, а если укор, не обидишься.
И все через него, через эту ясность и спокойствие, как-то хорошим показывалось, и навязшее, как новое, и приевшееся нескушным, а люди — да тот же Густав Густавович со всем изнутренним своим хромоножием, с писком придирчивым, милейшим Густавом Густавовичем.
И вот оборвалось — жизнь оборвалась, жизнь оборвалась — началось житие.
А вы знаете, что такое житие? — да ведь это труд самой жизни, тягота дней, каждого дня — вот что такое житие, не жизнь!
И как часто вспоминался теперь Голубкову судебный кандидат Фирсов, спорщик и такой острый до боли и глазами, и улыбкой, и беспощадным словом, этот Фирсов говаривал со своей такой улыбкой:
«Жизнь как хватит поперек через всю спину слева направо, забудете тогда славословие петь, за детей своих и братьев еще покаетесь!»
И вот оно пришло: хватило поперек — —
Брат, которого он когда-то на руках носил, сидел тут за стеной во 2-м корпусе, и то, что брат сидел за решеткой, а сам он ходил на свободе, с этим он никак не мог свыкнуться, а также не может он принять и то, что все это так и должно было случиться, да и как ему принять, раз самой причины — из-за чего попал брат в тюрьму он не допускает.
Вот оно, какое дело — бесконечное!
В одно из свиданий брат сказал:
— Запеки, Иван, пилку в хлеб: мне бежать надо.
Если бы кто-нибудь сказал про такое, Иван Парфеныч просто рассмеялся бы, принимая за самую смешную шутку: Иван Парфеныч и то дело, которое он так отлично делал, это дело с ним нераздельное, — в деле же во всяком есть закон и этот закон нельзя нарушить, или — —
И дело, которым гордился Иван Парфеныч, пошло насмарку.
Иван Парфеныч разрезал булку с обеих сторон, в середку положил пилку и, передавая хлеб брату, сам нарочно отломил кусок с того конца, где ничего не было.
— Помилуйте, чай, свой-то человек надежный! — заметил помощник Сементкович, искренно не понимая, как это Иван Парфеныч и точно не знает, что скорее начальника заподозришь, прокурора заподозришь, но его — Ивана Парфеныча — —
Темною ветреною ночью Иван Исходящий бежал, надписав на стене углем:
4
По-прежнему с утра и до позднего вечера сидел Иван Парфеныч в канцелярии за своим столом над послушными ему бумагами.
Никому, конечно, и в голову не пришло, чтобы он что-нибудь подобное — пилку там арестанту передать в хлеб или еще что. Скоро и вообще-то об этом забылось — мало ли бегает арестантов и с пилками и без пилок!
Но сам-то Иван Парфеныч ничего не забыл.
И еще никак ему не забыть о этом брате своем исшедшем:
Иван Парфеныч затосковал.
И не то, что он нарушил дело свое, смошенничал, нет, не это ему стало, нет, он уж если хотите, понял, что иначе не мог поступить. И о брате тоже, не то его замучило, что брату выпала доля такая, нет, не о брате, а о себе, что его-то собственная доля, что это такое?
Работа валилась из рук.
И ничему уж не рад.
Уныние напало — муть в голове, тоска на сердце и нету света нигде, тускло.
Отойти в сторонку, чтобы не видно, сжаться так вот — —
И нет никакой надежды.
И конца нет.
Летом в первый раз за всю свою службу взял он отпуск — ходил на богомолье. Говорил со старцем, добился-таки праведника на земле грешной!
Старец сказал:
— Дух уныния, соединяясь с духом скорби и через него подкрепляемый, дух лютый и тяжкий. Но надо помнить, что часто из любви поражает Бог своим духовным жезлом человека, чтобы преуспевал человек в добродетели. И в конце концов непременно произойдет изменение и все просветлеет опять и станет неколебимей. И еще надо помнить, — сказал старец, — что без Божьего попущения враг ничего не может нам сделать, и если печалит дух наш, то лишь столько, сколько попускается ему от Бога. И ничем человек так не может доказать своей любви к Богу, как благодушным перенесением печальных обстоятельств, и это возводит его к высшему совершенству. Иначе неблагодарность, хуление, сомнение, страх и отчаяние наполнят и вконец измотают душу. Сколько силы есть, надо молиться, — сказал старец, — а к молитве приложить чтение и рукоделие.
Иван Парфеныч никогда ничего не читал, но дело делал.
— Я работаю, — возразил он, — да все из рук валится.
— Понуждай себя, — сказал старец, — а когда останешься без дела, переноси мысли свои на какой-нибудь предмет божественный или простой человеческий сердечный. Главное же терпение и упование. Ведь, враг и наводит на нас уныние, чтобы лишить душу упования на Бога, но Бог-то никогда не допустит, чтобы душу, уповающую на него, одолели напасти.