— А я черта видел, — стыдливо сказал хозяин, настоящего, под самый сочельник. Вздумал я под сочельник мыться, сел в купель. Дома никого. Ивановна к Смольному в баню пошла, пустой дом. Сижу я в купели, намылил пиксафоном голову, задумался и вдруг чувствую: где-то тут, в купельнице черт появился. И так почувствовал я его тогда очень ясно и не успел сказать себе, что со мною черт сидит, как слышу, словно бы кто-то курлычет. Прислушиваюсь, — курлычет. И стало мне очень тоскливо, безнадежно тоскливо, и я как-то понял, что мне все равно, что бы там ни делалось, что бы ни случилось, все безразлично, а на сердце дымно, чадно, безнадежно. Черт сидит в купельнице, — ясно, но также было ясно, что не весь он тут, а просунулась ко мне в мою купельницу всего одна какая-нибудь десятимиллионная его частица, членик какой, отросток его самый негодный червовидный а все остальное, головища — там, лапы, туловище его там, на воле, над Петербургом, над всей землей нашей, над всей Россией, и оттого везде такая безлепица, нескладица, бестолочь, бесстыдство, рознь, ограбление, продажа, убийство, грабеж, — все равно, безразлично, безнадежно… Сижу я так, мыла не смываю, думаю себе, раздумываю, а он все курлычет, вот так, безнадежно курлычет…
Александр Александрович закурлыкал, и все пировые брусяные палаты загремели смехом. И даже прокурор, в жизнь не смеявшийся, прокурор ощерился, вроде как засмеялся. А придворный музыкант в своем малиновом кафтане, с медалями, весь трясся, сам малиновый, как кафтан, а за ним инженер-розмысл, и скороспешный журналист, и правовед-кавалергард, и моряк с кортиком, и заслуженный шутливый актер, и знаменитый певец, и адвокаты, и бритые, и с бородкой, и все шиши канцелярские помирали со смеху. Стрепетный полковник, вздурясь, колол колючими шпорами зоолога, старичок-профессор подхихикивал.
— Да то ли еще будет, столпотворение будет! — чудил Александр Александрович, пророковал, указуя перстом, по-халдейски, — потихоньку, да полегоньку — все мы съежимся так, и на бок так, без языка, так, с глупеньким смешком. И уж будет совсем неважно, безразлично, когда придет тот же Индиан псоглавый, ступит на Красную площадь и тихо займет Кремль, а у нас, в Петербурге, поволокут Петра куда-нибудь в Мурзинку и вылетит последний русский дух!
Нет, хоть бы дух перевести, куда там! Сам царь Валтасар Халдейский ничего бы не расслышал, впустую шла корнетовская излюбленная глаголица.
Черт вызвал смех, смех возбудил позыв на корм и питье: пошла в ход варенуха, королевская селедка особенная, вина горячие, меды разные, квас сладкий, квас черствый, квас выкислыи. Чокались и поздравляли друг друга, кто с чином, кто с повышением, а кто просто так — за ваше здоровье!
Теперь уж пойдут разговоры, сказ и россказни. Одно плохо: страшного, святочного, крещенского будто и ничего не выходит. Или уж все страхи перевелись на свете?
— В ту ночь и сон мне приснился особенный, — снова начал хозяин, приходивший в самое святочное вечериночное благодушие, — очень страшный сон. Я вам его расскажу. А снилось мне, будто я не то на вокзале, огромный такой вокзал, где паровозы стоят, не то просто в каком-то здании со стеклянной кровлей, как на вокзале, но кровля далеко заходит, до самого горизонта. И уж не знаю, для чего такое здание, знаю одно, что это-то и есть мир, весь мир. И сложен он из коробок, из плетушек всяких, и много лестниц во все концы, со всех концов, и деревянных, и бревенчатых, и из веревок, и просто из паутины, паутинных. Народу — не проберешься, очень много народу: и дети, и женщины, и старики, и молодые. И все такие несчастные, исстрадавшиеся, измученные, и все только и делают, что прячутся. Этим только и заняты. Одни заворачиваются в тряпки, другие в стружки, третьи заставляются каменными людьми, — каменные такие, полуживые люди стоят, как истуканы. Но как ни прячутся, как ни хоронятся, а схорониться не могут, все их видно, а видны они эфиопу и эфиопке. Эфиоп — тощий-претощий и длинный, сухой и черный, эфиопка жирная, — короткие ноги. Над всем и везде один эфиоп с эфиопкой, они прытко белкой бегают по лестницам и всех и все видят. Они одни умеют так легко и ловко бегать с лестницы на лестницу, перебегать и спускаться из конца в конец, сверху вниз. Все же другие не могут, а которые идут — с трудом подымаются, считают ступеньки. И я вижу, как по горизонту мечутся люди и никуда убежать не могут: их и там видно, их видят эфиоп и эфиопка. Тут я не помню, что-то говорилось, ничего мне не в память, только вдруг откуда-то свет и страшно блестящие, с синевою, пушки… и все мы пошли к свету, за блестящими пушками, и нам уже не страшно ни эфиопа, ни эфиопки.
— Очень жизненно! — крякнул стрепетный полковник с колючими шпорами.
— По моему положению я в сны не верю, — сказал прокурор, — но, должен признаться, сон ваш — сама жизнь.
— Жизнь? — подцепил прокурора бритый адвокат во фраке, — и что такое жизнь? Тысяча съеденных котлет, и больше ничего.
И вдруг, словно камень о камень ударил, снова поднялся шум и смех, как после купельного черта: адвокатские котлеты рушили мир, адвокатские котлеты пришлись всем по сердцу. Не страшные рассказы, — посыпались невские анекдоты.
Хороши невские анекдоты, одно горе — приедаются скоро: кое-кто стал позевывать, кое-кто вышел из палат прохладиться в жаркий корнетовскии кабинет — в ледяную избушку.
Тут догадливый хозяин, чтобы не порвалось дело, будто по хозяйству выскочил на поварню — в кухню к Ивановне. И уж скоро вернулся и не один, а с Ивановной: Ивановна выручит, Ивановна расскажет подлинно что-нибудь страшное, святочное, крещенское, чего все забоятся.
Хозяин оказался прав. Ивановна смерти не боится, и пожара не боится, и темноты не боится, Ивановна второго пришествия боится, трубы громогласной архангельской, колдунов и лешего. Лешего Ивановна не раз видела и очень хорошо упомнила.
— Мужик большой, глаза светлые и ребята у него есть, ребята черные, худые…
Поднесли Ивановне варенухи, угостили винной ягодой. Присела старуха на краешке стула, поправила платок свой темный и стала старину вспоминать.
Ивановна дальняя, отьезжица, из полуночной колдовской Лапландии, от Студеного моря-океана. Там она прожила свою жизнь, там и быть бы ей до своего смертного конца, но судьба выбила ее из родной земли вон, загнала в Петербург. Неграмотная Ивановна, один твердый знак знает, а видела и слышала много и много труда приняла и печали.
Рассказывала Ивановна о нойдах — северных колдунах лапландских.
3
Не было и нет на земле страшнее нойдов — колдунов лапландских, много их было, да и теперь не перевелись у Студеного моря-океана, где живет кит-рыба, мать всем рыбам.
Страшными чарами владели колдуны-нойды: птицы-орлы доносили им чужие речи, волшебные рыбы приходили на зов их, и на рыбах переносились колдуны с земли в царство мертвых, они вызывали мертвецов на землю, узнавали от мертвецов тайны, они угадывали, что делается в далеких чужих странах, предсказывали будущее, помогали и вредили человеку, привораживали, насылали болезни, смерть, наводили порчу и мертвый сон, они переносились ка облаках, давали убить себя и воскрешали себя, они подымали ветер, грозу и бурю.
Колдун, умирая, благословлял своим колдовством. Если же он не находил способного человека, или не успел передать свою тайну, дух его не успокаивался, и по смерти бродил колдун по земле с колдовскими ключами, искал себе человека.
Ивановна сама видела и таких блуждающих нойдов. Уехали ее родители в город — в Колу. Осталась она одна дом караулить. Сидела она у окна, шила, думала о своем женихе. Погасал ясный северный вечер. Две барышни прилетели будто на крыльях, две барышни в мер ном — черные шляпы, черные ленты. Стали барышни окна, говорят: «Мы шли, шли, по пути избушка стоит, в той избушке маленькая подружка, очень маленькая!» и качают головой. Которая постарше барышня, у той ключи в кармане, брякает она ключами, спрашивает младшей: «Отдать этой ключи?» «Нет, — говорит младшая, — рано ей еще, не может она владеть нашими ключами». А Ивановна и спрашивает: «Барышни колец не носят, а у вас много колец на руках?» «Мы эти кольца даем людям, — говорят барышни, — кому два, кому три, кому пять, кому и десяток!» — и качают головой. Еще много они насказали Ивановне, на прощанье ломаное кольцо ей дали.