В Москве строго. В Москве сейчас же всех рассортировали: князь — уголовный, пустили князя к уголовным, Хлебников — политический, засадили его в башню.
Не успел Хлебников осмотреться в башне, как впустили к нему такого же новичка, как и сам он. Это был еще не старый щеголеватый господин, которого почему-то в конторе один из надзирателей назвал жуликом из Самарканда. Жулик из Самарканда оказался важным чиновником одного министерства, действительным статским советником Василием Васильевичем Петровым из Петербурга. Обвинялся действительный статский советник за выдачу секретного документа. На самом же деле, как выяснилось, он и не думал выдавать, а просто кто-то из приятелей его, любопытства ради, взял у него эту секретную бумагу и списал, а после и совсем неожиданно появилась она, где не следует, в каком-то заграничном листке. Так ни за что, ни про что попал весельчак действительный статский советник, и вовсе не жулик из Самарканда, в списки политических.
Жизнь с Петровым пошла легкая. Разговор — препровождение времени.
Петров читал Библию, но чтение его не развлекало и, отрываясь от книги, он без умолку рассказывал анекдоты, анекдоты переходили в воспоминания, а, вспоминая, он начинал дурить: то представлял из балета, то из оперетки, то цыганские песни в лицах, то цирковых лошадей.
Днем полагалась прогулка. Около башни маленький дворик, там и гуляли. Со двора был виден кирпичный корпус для уголовных. В верхнем окне корпуса появлялись два негра. Эти негры стали вроде представления.
— Арап Иваныч, — обращался Петров к нефам, — спой нам что-нибудь, Арап Иваныч!
И негры, гремя кандалами, выли, прищелкивали белыми, как снег, зубами. Что-то печальное и жуткое, пустынное пелось в их песне, и не было ничего смешного, но Петров и надзиратели, поджав животы, гоготали.
— Ну, теперь довольно, Арап Иваныч, сейчас старший придет, будет, Арап Иваныч! — махал ключами надзиратель, до слез нахохотавшись.
Вечерами — под замком в башне. Тишина была в башне, только мыши скреблись да вели тонко свою мышиную песенку.
Вечерами Петров караулил мышей.
Как-то в неурочное время вошел в башню старший — бородатый седой старик с масленым лицом. Накануне Петрова пропала тряпка, Петров заявил старшему, старший обещал отыскать, и вот явился.
— Вы, господин, насчет тряпки давеча спрашивали, пропала она куда-то, нигде не отыскал.
— Не мышь ли уж взяла? — подмигнул Петров, вскидывая на нос пенсне.
— Мышь не мышь, а вот рассказывал мне один, тут же сидел, будто по ночам черт ходит, говорит, своими глазами видел: белый весь, а борода черная, черт настоящий.
— Какой черт?
— Уж не знаю, правда ли, а страшно: один ни за что бы здесь не остался. Завтра я еще поищу тряпку.
Старший ушел и стало страшно. Стало казаться, что по ночам кто-то ходит, эмалиоль какой-то, весь белый с черной бородою — черт настоящий. И вся легкость пропала. Петров не балагурил. И когда надзиратель — хохотун по прозвищу Ну-с перед тем, как отправиться погулять в Петровский парк, щуря сладенькие глазки, попросил помады усы помазать, Петров подал ему баночку с кольдкремом и хоть бы слово. И под негритянское пение Арапа Иваныча Петров уже не смеялся, а понуро вздыхал.
— Политику разрабатываете? — заводил разговор другой надзиратель Плотва.
Петров, такой охотник языком чесать, теперь и Плотве не отзывался.
Так смутил башенный покой непрошеный эмалиоль башенник-черт, который ходил ночью по башне и воровал у Петрова тряпки. И уж нескладно пошла жизнь.
После вечернего чаю под Успеньев день, когда Хлебников с Петровым расхаживали молча из угла в угол, а в окно проникал дальний гул кремлевских колоколов, в башню привели новенького.
Это был маленький изможденный арестант Котов, по ошибке посаженный в общую к уголовным, где провел он всего несколько дней, перевернувших в нем все вверх дном и сделавшим его совсем другим на всю жизнь.
Весь вечер Котов рассказывал о порядках в общей и о всяких насилиях, постоянных среди замкнутой арестантской жизни.
— Попал к нам один молодой арестант, красивый такой. Привели его днем, и целый день арестанты присматривались к нему, берегли его, а как пришла ночь и камеру заперли, тут-то и началось: словно по знаку набросились на него и что-то с ним только ни делали, а какие-то два негра… вспомнить страшно! Так наутро и снесли его в мертвецкую. Говорят, какой-то князь из аферистов.
— Князь?! — Хлебников описал наружность своего спутника.
— Он самый, — подтвердил Котов, — князь из аферистов.
И много всяких невероятных историй порассказал Котов и не только из тюремных подновленных скитаний, но и из самой обыкновенной серенькой жизни, проходящей незаметно и с виду скромно и даже примерно. И из всего рассказанного одно выступало ясно, что человеческую природу аршином, пожалуй, не измеришь и не разложишь ее по клеткам и судом одним не осудишь.
— Я уж и не знаю, как я теперь… — такой был припев рассказчика, человека испытанного и бывалого, для которого, по его словам, вчера еще все было ясно и понятно, и всякое дело спорилось, как едва ли у кого.
Глава шестая
От Москвы дорога ходчее пошла. Долго по тюрьмам не задерживали, не мучили проволочками. Важных преступников не было: всех задержали в Москве, чтобы в Сибирь гнать.
Шел всякий сброд.
Проститутка Амурчик — девица петровского роста, поверх шляпки повязанная платком, необыкновенно веселая и совсем не падшая, по своей воле пала и, пока хватит сил, гулять будет.
Проживала она в каком-то дорогом притоне, звался притон Золотые львы, жила-была, веселилась.
— Сто чашек в день кофею выпивала, сам вор Козырев, экспроприатор, мне письма писал, эх вы, жулики, не вашего ума дело! — приплясывала Амурчик.
От ее россказней все приободрялись, так были жизнерадостны повести ее публичной жизни.
Кроме Амурчика, попутчиками Хлебникова оказались два предателя. Один тихонький и угнетенный, другой задирчивый и озлобленный, но и тот и другой очень мучались. За предательство свое они не получили никакой награды, никакого послабления, а предали они, потому что испугались — есть такие робкие, хорохорящиеся люди.
— Да зачем же вы совались в дело? Знали же вы, чем это кончится? — допытывали предателей.
— Сами не знаем, поддались. Мы не выдавали. Мы только подтвердили. Нас обманули. Полетаев всех выдал, — оправдывались предатели, и тихонький и задирчивый, валя вину на какого-то Полетаева.
— Бес попутал, — ввертывался старик, мелкий воришка.
— Каждому обязательно предстоит проявиться, — замечал философ, исколесивший этапный путь с севера на юг и с юга на север не раз и не два по всей России, — вот ты живешь тихо-смирно, и есть ты на белом свете или вовсе нет тебя, сам хорошенько не знаешь, а как уворуешь или поймают тебя или еще что, так ты уж другое дело, ты — есть и существуешь на земле, как следует во человечестве.
— Тоже и по глупости бывает, по неразумию, — поправлял мудрец философа, совсем на мудреца не похожий, а на какой-то финик.
Полетаев всех выдал. Мы не выдавали! — тянули свое предатели.
— Жулики, не мудрите, все вы пропащие, — приплясывала Амурчик.
В последней тюрьме, до которой дотащил поезд Хлебникова, началось очень по-глупому. Начальник человек солидный и совсем не глупый, распорядился отобрать у Хлебникова книгу и очки, объясняя свое распоряжение, как меру пресечения могущего возникнуть побега.
— Ну что вам стоит: каких-нибудь три-четыре дня посидеть так.
— Да я близорук, ничего не вижу.
— Тут в тюрьме и видеть нечего.
Первый злополучный день Хлебников провел в общей с другими политическими. В этот первый день почему-то их держали впроголодь. И разговор вертелся около съедобного.
— Щей бы горячих тарелку, вот бы хорошо теперь.
— А мне бы рыбной селянки, я селянку люблю!
— Телячьи ножки вкуснее.
— Ну вот еще ножки… поросенок под хреном лучше всего.