Кроме Гомера, Гончарову из античных авторов близок Плутарх, прежде всего по эмоциональному настрою творчества. Романисту близки его добродушная искренность, нравственная теплота, спокойная умеренность в суждениях, оптимистичный взгляд на вещи. Немецкий историк Теодор Моммзен отмечал у Плутарха «чувство меры и ясность духа». С. Аверинцев развивает эту справедливую мысль: «Пафос и энтузиазм никогда не переходят у него в истерическую взвинченность…»[134] Чтение Плутарха должно было доставлять Гончарову искреннее наслаждение: оно накладывалось на природно данные Гончарову трезвость, чувство меры, бодрый оптимизм. В то же время Гончаров отмечает, что Плутарх суховат. Борис Райский «бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной жизни, но и тот казался ему сух, не представлял рисунка, картин, как те книги, потом как Телемак, а еще потом — как Илиада». Да, «Илиада» была любима более всего прочего. Бессмертные строки Гомера доставляли Гончарову неизъяснимое наслаждение необыкновенной образностью картин, скульптурностью и пластикой человеческих фигур. Это было так близко автору «Обломова»! Если в произведениях Гончарова мы почти не находим цвета, то в глаза бросается пластическая скульптурность — как и у античных авторов, в особенности у Гомера.
Гончаров знакомит братьев Майковых с римскими историками — Титом Ливием, Тацитом, Саллюстием… Он всегда с благодарностью вспоминал своего университетского преподавателя Николая Ивановича Надеждина: «Это был самый симпатичный и любезный человек в обращении, и как профессор он был нам дорог своим вдохновением, горячим словом, которым вводил нас в таинственную даль древнего мира, передавая дух, быт, историю и искусство Греции и Рима. Чего только не касался он в своих импровизированных лекциях!… Он один заменял десять профессоров. Излагая теорию изящных искусств и археологию, он излагал и общую историю Египта, Греции и Рима. Говоря о памятниках архитектуры, живописи, о скульптуре, наконец, о творческих произведениях слова, он касался и истории философии». Думается, что и на своих занятиях Гончаров пользовался именно этой свободной и широкой методой преподавания, которая со временем дала свои плоды: в России появился признанный поэт-антик Аполлон Майков, прекрасно усвоивший самый дух Античности. Во всяком случае, в книге «Очерки Рима» (1847) Аполлон Майков писал с полным знанием дела:
Довольствуюсь я, как славянин прямой,
Идеей общею в науке Винкельмана.
Какое дело мне до точности годов,
Иное дело, что, в отличие от Гончарова, Аполлон Майков тяготел не столько к греческой античности с ее идеалом красоты, сколько к античности римской, к ее традициям гражданского мужества и героизма.
Тяга Гончарова к античным идеалам, кстати сказать, сохранялась на протяжении всей его жизни. И понятно почему. В «Необыкновенной истории» художник признавался: «Моей мечтой была… горацианская умеренность, кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей».[136] Горацианская умеренность и артистическая свобода стали жизненным кредо автора «Обломова». В письме к П. А. Валуеву[137] он пытался развить свою любимую тему: «Таким художникам (Гончаров имеет в виду себя и себе подобных. — В. М.) необходима авторская независимость, не имеющая ничего общего с разными другими независимостями. В этом смысле, кажется, и назывались когда-то искусства свободными, даже вольными. Но это забыто теперь».[138] Гончаров никогда не был человеком группировки, партии, никогда и ни для чего не жертвовал своими принципами и своей свободой (редкие и неизбежные служебные компромиссы не в счёт), хотя его жизнь часто протекала в весьма стеснённых условиях и не была благоприятна для творчества, которому он жертвовал всем. Всем, но не свободой, не принципами, не сердцем. В этом смысле он всегда исповедовал принципы античной свободы. Но и ещё одно золотое правило Античности оказалось органически близко романисту. Это вопрос меры, симметрии, золотой середины. Гончаров не упирается в какой-то один принцип, он мудро следует за органичностью самой жизни и сочетает интерес к «здравому смыслу» баснописца И. А. Крылова с «царским путем» в православии, с пушкинской гармонией, с тягой к английскому комфорту (как середине между бедностью и роскошью) и т. д. Всему своё место! Оттого-то его так трудно отнести к славянофилам, западникам, чистым либералам или консерваторам… Среди современников Гончарова было много чрезвычайно умных людей, но мудрых можно пересчитать по пальцам. Гончаров владел искусством мудрости, он учился ей с детства на берегах Волги у русских былин и сказок, а когда душа его запросила «всемирного знания», стал учиться ей у античных авторов с их безупречным чувством меры и золотой середины.
У Майковых были и свои «издания». Это были рукописные, с большим изяществом оформленные и проиллюстрированные альманахи «Подснежник» и «Лунные ночи». Именно в этих альманахах и появились на свет первые оригинальные произведения молодого автора. Начал он, как и все в то время, — со стихов.
Собственно, и сами стихи были — «как у всех»: мечты, страдания, разлука, разочарование — вот основные мотивы первых лирических излияний души молодого человека:
Весны пора прекрасная минула,
Исчез навек волшебный миг любви:
Она в груди могильным сном уснула
И пламенем не пробежит в крови.
Или ещё:
Так! Я страданьям обречен;
Я в бездну муки погружен.
Злодея казнь не так страшна,
Темницы тьма не так душна,
Как то, что грозною судьбой
Дано изведать мне собой!
В таких стихах ещё нет собственного лица. Это была вполне традиционная для своего времени романтическая поэзия, в которой обязательны были и «страдалец с пасмурным челом», и «волшебный миг любви», и «демон злой»… Такими стихами наводнялись в ту пору разного рода альманахи и немногочисленные журналы. Не избежал всего этого и Гончаров. Тогда все будущие прозаики-классики (и даже будущий жёлчный сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин!) начинали с подобных стихов. Разумеется, и Гончаров. Правда, нельзя не отметить, что стихотворный романтизм его лаконично уложился всего в четыре стихотворения, опубликованные в «Подснежнике» в 1835 и 1836 годах. Остальные стихи (а они, несомненно, были!) он безжалостно уничтожил. В отличие, например, от своего вечного друга-соперника Тургенева, который далеко не сразу перешёл к «суровой прозе», а опубликовал в журналах почти целый том сначала ультраромантических, а затем уже в духе «натуральной школы» стихотворений и поэм.
Умевший с молодых лет критически взглянуть на себя Гончаров расставался со своим прошлым — смеясь: часть своих стихов
он подарил романтику Александру Адуеву, герою «Обыкновенной истории». Эти стихи язвительно высмеивает рассудительный и прагматичный дядюшка Александра — Пётр Иванович. Столь стремительный переход от стихов к прозе вполне объясним: Гончаров, хотя и писал стихи, как бы с рождения был прозаиком «с головы до пят». Другое дело, что проза его чрезвычайно поэтична… Обладая незаурядной художественной фантазией, он в то же время страшился всякой мечтательности, всякой иллюзии, всякого самообмана, подвергая беспощаднейшему анализу малейшую мысль, движение чувства. Хотя его проза не только аналитична, она благоухает и вся проникнута изнутри ароматом поэзии. То есть он был поэтом без стихов, поэтом в прозе. В этом смысле не совсем прав знаменитый критик Серебрянного века Иннокентий Анненский, когда пишет в статье «Гончаров и его Обломов»: «Лиризм был совсем чужд Гончарову… ни фарисейского биения себя в грудь, ни задумчивого и вдохновенного позирования — minimum личности Гончарова».[139] Нет, при всём видимом «объективизме» Гончаров не растворяется в произведении, более того, он часто не только поэт, но и моралист. Можно сказать, что его проза дышит поэзией, а иногда поэтическая стихия вдруг вырывается на поверхность «объективного повествования», словно лава из жерла вулкана, и «затопляет окрестности», как, например, в этом роскошном описании южной ночи во «Фрегате «Паллада»: «Наступает, за знойным днем, душно-сладкая, долгая ночь, с мерцаньем в небесах, с огненным потоком под ногами, с трепетом неги в воздухе. Боже мой! Даром пропадают здесь эти ночи: ни серенад, ни вздохов, ни шепота любви, ни пенья соловьев! Только фрегат напряженно движется и изредка простонет да хлопнет обессиленный парус или под кормой плеснет волна — и опять все восторженно и прекрасно тихо!