Когда его работе «Лучше Шекспира?» исполнилось сорок лет, я спросил Шоу: а теперь не добавит ли он к ней что-нибудь? Он ответил: «Конечно, добавлю. Для начала забудьте чепуху вроде того, что Шоу — молодой, полный сил человек, а Шекспир — старый, исписавшийся стратфордский обыватель. Просто: Уильям Шекспир, джентльмен. Вся штука в том, что Шекспир умер раньше своего срока. Может быть, он слишком много пил, как Ибсен. Знаю, знаю, Вы всегда заступались за Барда и думаете, что я не смею сравнивать себя с Шекспиром. А ведь это прежде всего невыгодно Шекспиру! Вы хотя бы сознаете, что я пережил Шекспира на целых тридцать лет и лучшие свои вещи, создал в том возрасте, которого он не достиг? У всех великих художников, проживших жизнь сполна, были юношеский период, средний период и «третий стиль», как мы его называем, рассуждая о Бетховене. А что же? Бетховен ведь написал Девятую симфонию и Мессу ре мажор в том возрасте, когда Шекспир уже был в могиле. На шесть лет отошел от роковой для Шекспира черты Гендель, когда его мощный талант породил «Мессию». Произведение это потрясает даже сегодняшних слушателей, которые вроде меня не верят в нем ни одному слову. Шекспир на пятнадцать лет моложе Ибсена — творца «Строителя Сольнеса», на тринадцать лет отстает от меня, когда я написал «Назад, к Мафусаилу», и от меня же в пору создания «Святой Иоанны» — на шестнадцать лет. Все перечисленные работы — плоды «третьего стиля». Не было у Шекспира этого «третьего стиля». Я не возьмусь утверждать, что, доживи Шекспир до шестидесяти, — он бы написал «Освобожденного Прометея», «Кесаря и Галилеянина», «Кольцо Нибе-лунгов» или «Назад, к Мафусаилу». Но очень может быть, что Гонзало сочинил бы что-нибудь получше, нежели красть мысли Монтеня, а Просперо, может статься, не сокрушил бы свои «тучами увенчанные горы», что-нибудь поумнее придумал бы. Шекспиру предшествовал святой мученик Томас Мор — так дерзай же, превзойди его! А потом будет Джон Беньян — этого постарайся предвосхитить! Теперь Шекспир сказал бы, что мы все стоим на его плечах. А на чьих плечах он сам стоял? Марло? Чапмена? Да по сравнению с ним они были пустыми болтунами, эти его достойнейшие соперники. И вышло, что Шекспир стоял на краю ужасающего degringolade[108] английской драмы, которое совершилось сразу после его смерти и продолжалось три столетия — вплоть до моего прихода. Вот почему я просто вынужден сравнивать его с такими гигантами, как Гендель и Бетховен: ему не было достойной пары в английском театре. Харли Грэцвилл-Баркер вернул английской сцене подлинного Шекспира, а до этого его пьесы губили и калечили страшным образом, и, когда священники преклоняли колена и лобызали ирландские подделки, а критики своим тупым обожанием выставляли Шекспира дураком, — на это было больно и стыдно смотреть: ясно, что ни те, ни другие не читали ни строчки Шекспира — и не прочтут».
Очевидно, не стоит и заводить речи о том, что Шекспира занимали глубинные свойства человеческого характера, а не моральные вопросы.
Его предметом была всегда неизменная человеческая природа. Так называемая «новая мораль» Ибсена, Шелли, Вагнера, Шоу и К° в каждую эпоху выступала в привлекательном и новом обличье, но это была непременно мораль определенной группы людей, стремившихся настоять на своем или устранить беспорядок, который до них натворили такие же горячие головы. Эта «новая мораль» стара, как Воинствующая Церковь, как Магомет, Аттила или Дарий; стара, как Моисей, как мир. И печальной милостью неба Шоу нес чепуху, когда брался сравнивать Шекспира с собой или с кем-нибудь из своих любимых художников. Ну, хорошо: Шекспир — пессимист, а чем возразит ему Шоу?! Его оптимизм ничуть не радостнее того убеждения, что если Человека придется выбросить на помойку как вечного неудачника (Шоу не исключает этой возможности), то, дескать, Жизненная Сила позаботится отыскать на его место какое-нибудь животное получше.
Когда его приятель Генри Солт закончил свою автобиографию под названием «Семьдесят лет среди дикарей», Шоу понимающе хмыкнул. Мир представлялся ему подобием зоопарка — стоят повсюду обезьяньи будки и клетки с тиграми. Обреченным жить среди зверей казалась ему участь гения — его собственная участь. Спору нет, современникам это было не по вкусу: они были о себе лучшего мнения.
ДАНЬ С ПРИДВОРНОГО ТЕАТРА
Весной и летом 1900 года Шоу жил в Блэкдаун-коттедж под Хэзлмиром, готовя к выпуску в следующем году «Три пьесы для пуритан», сочиняя к ним предисловие и комментарий. Если Шоу хотел поспеть на какое-нибудь свидание в Лондоне, ему приходилось выходить из дому за три часа. В феврале 1901 года он переехал поэтому в Пиккард-коттедж (Гилфорд). Впоследствии Шоу из графства Суррей переберется в Хертфордшир, сняв там Олд-хауз в Хармер-Грине, который через год или около того сменит на Эйот-Сент-Лоренс, где обоснуется уже окончательно.
Надпись на одной из могильных плит эйотского кладбища гласила: «Джейн Эверели, 1815–1895. Век ее был кратким». Шоу считал, что климат, в котором рано умирать и в восемьдесят лет, вполне для него подходит.
Первые годы нового столетия Шоу провел в комитетских залах, сначала — старого приходского управления Сент-Панкраса, позднее — нового муниципального совета. В то же время он писал статьи о свободе торговли, об англо-бурской войне и о других политических событиях. А по утрам сидел над «Человеком и сверхчеловеком».
И в этой его пьесе экономика держит все, «как анатомия у Микеланджело».
Шоу никогда не делал заранее планов или набросков. Как только у него возникал общий замысел пьесы, он садился за стол и доверялся вдохновению, не имея ни малейшего представления о том, что произойдет на следующей странице и как развернется действие.
«То, что я говорю сегодня, завтра скажет всякий, хотя и не будет знать, откуда пришла к нему эта мысль. И безусловно будет прав — я и сам никогда не помню, кто натолкнул меня на ту или иную сентенцию: вероятно, Zeigeist»[109].
Отсюда его ощущение, что форма, в которую выливаются его пьесы, абсолютна и неизбежна, хотя бился он над нею не хуже самого прилежного ремесленника: «Я никогда не выпущу пьесы из рук, пока не уверюсь, что она достаточно удобоварима и я уже не могу ее улучшить. Я не даю людям скучать. А какую вижу благодарность? Три часа все восторженно хохочут над пьесой, которая стоила многих месяцев тяжкого труда; а потом оборачиваются к соседу с заявлением, что это и не пьеса вовсе, и зачем это я их так рассмешил?!»
В одном пункте Шоу был особенно внимателен: «Если в работе я чувствую, что моя страсть к возвышенным материям грозит настроить публику на торжественный лад, сразу ввожу какую-нибудь шутку и сбрасываю высокопарный партер с небес на землю».
Однако не только любовь посмеяться в серьезную минуту побуждала Шоу писать комедии. «Подлинно умная мысль всегда иронична», — утверждал он. И еще: «Почему человек с воображением, если только он не утратил ощущения реальности, непременно в конце концов напишет комедию? Да потому, что он видит комическое несоответствие своих мечтаний действительным возможностям и своему положению».
Завершив работу над пьесой, отточив ее, насколько было возможно, Шоу, естественно, не позволял кромсать ее людям менее сведущим. «Я не дам выбросить ни строчки, не дам переставить ни одной запятой, — писал он в 1902 году своему австрийскому переводчику. — Я уже привык к тому, что любой идиот при театре, от распорядителя сцены до управляющего, полагаем будто лучше автора знает, что нужно для успеха и признания пьесы. Так скажите им… что я тупой, кичливый, упрямый, деспотичный гений, глухой к доводам рассудка; и что я твердо намерен во всем, что касается моих собственных пьес, слушаться только собственного ума-разума».
При этом никто не относился к его тексту с большим неуважением, чек он сам. Его купюры и вставки приводили в трепет всех, кто о них просил. Режиссеров и антрепренеров, надеявшихся лишней строчкой поправить свои дела, актеров, считавших, что кульминация в их роли сваливается слишком неожиданно, — всех Шоу удовлетворял безотказно, причем зачастую они получали больше, чем рассчитывали получить. Менее податливых авторов Шоу безмерно презирал, говорил, что они «плохо торгуют своим товаром». Но всякая поправка вносилась им собственноручно и не доверялась первому попавшемуся любителю.